— Не-ет, — просипел он, помотал головою упрямо, изгоняя наваждение, закусил до крови нижнюю губу, почувствовал во рту что-то тёплое, солёное.
Миновал ещё один переулок, боком пробрался по скользскому обледенелому лабиринту, пробитому лопатами сквозь большие, притиснутые друг к другу горбы снега. Вверху, над горбами, мело, стеклистый колючий снег горстями сбрасывало в лабиринт, когда крошево попадало в лицо, было больно, и Каретников невольно дёргался, пытался прикрыться, но ничего не получалось — снег безжалостно, с маху бил по щекам, норовил выстебать глаза.
Скрип сапог в лабиринте оглушал Каретникова, это не скрип был, а какой-то визг, плач боровка, которого вознамерились оскопить. Буханка за пазухой остыла и теперь уже не грела, а, наоборот, холодила тело. Хотя холодить она никак не могла. По простой человеческой, психологической, если хотите, причине, не говоря уже о физике, — это был хлеб. Хле-еб!
Хлеб, который вызывает благодарное чувство в человеке, душевное движение, делает буку приветливым, никчемность личностью, всё ставит на свои места.
— Недаром так сильна к хлебу тяга у русского мужика, — пробормотал на ходу Каретников, стараясь перебить рашпильный визг собственных сапог, — русский мужик испокон веков хлеб держит на уровне Бога, почитает как самого главного своего друга. Хлеб есть на столе — жизнь легка и человек счастлив, хлеба нет — сразу слёзы, горе, мрак беспросветный. Страшно, когда нет хлеба… А как мы с ним плевательски обходились до войны? Играли кусками, будто в снежки, бросали на землю, в отхожие места, в мусорные ведра и нужники, собакам скармливали, — Каретников невольно поморщился, — а сейчас, будто в наказанье, ни хлеба, ни собак, всё подобрано подчистую. Люди в скелеты превратились, затирухой из воды пробавляются, но держаться до конца им помогает всё тот же хлеб — малюсенькая липкая пайка в сто двадцать пять граммов весом.
Каретников и сам без фронтовой каши увял, кожей обтянулся, вот ведь как; совсем недавно боялся даже на самого себя взглянуть в зеркало — опасался увидеть какое-то смутное пыльное подобие, тень того, кем он был раньше, до войны. А апатия, лень, что наваливаются на голодающего человека, — и жить не хочется, и двигаться, и даже есть, и то не хочется, всё человеку безразлично, всё тонет в бестелесном пуху, в подрагивающем противном тумане, в котором еле-еле проступают какие-то неведомые бесплотные тени, — это предупреждение, что всё может кончиться плохо. Где-то далеко-далеко в горних высях зазвучит тихая прощальная музыка, звуки её будут жалостливы, невольно вышибут слёзы, перекосят в немом крике лицо… Бойся этого, Каретников!
Мороз припекал всё сильнее. Каретников передёрнул плечами, почувствовал тугой обжим своей неказистой шинели, которая у настоящего солдата должна пахнуть дымом костёрных дров, кулешом и порохом, походной жизнью, а у Каретникова она пахла чёрт знает чем, но только не военным бытом — карболкой, мылом «Ка», с помощью которого обовшивевшие солдаты боролись с «фронтовыми подругами», какой-то сладковатой противной микстурой, помята шинель и нескладешна и больше напоминает конскую попону, чем солдатскую одежду. Но тем не менее плечи обжимает крепко, как настоящая добротная командирская шинель, хоть в этом-то можно быть спокойным.
Ну а с другой стороны, если бы сидела свободно — было б лучше: малый зазор воздуха, он, как ватная прокладка, тело греет.
В такой мороз не только усталые готовые опухнуть от недоедания ноги движутся еле-еле, но и время, оно тоже едва-едва ползёт, всё больше топчется на одном месте, стиснутое студью, голодом, бедой. Ветер, кажется, тоже усилился, значит, скоро начнет сорить снегом уже серьёзно. Земля слипнется с небом, станет единым целым, кто-то неведомый захохочет, загугнит в небесах и, если нащупает внизу немощную тень, то, удивившись: живой ведь человек топает, живо-ой, да быть этого не может! — свалит на него сугроб и до самой весны захоронит. Чтобы не был тот человек чем-то вроде соринки в глазу, не дёргался, не мешал взору. Сколько таких бедолаг покоится в этих страшных горбатых сугробах! В апреле, когда снег будет таять — обнажатся страшные полуоблезшие мокрые трупы.
В глотке у Каретникова даже что-то задёргалось от этой мысли, страшно ему стало. На фронте страшно не было, а тут стало. Одолевая страх, худые мысли, он упрямо нагнул голову, постарался втянуться в шинель, которая греть уже совсем перестала, прислушался к собственным шагам, к резкому скрипу подошв: этот скрип зубы расшатывает, будь он неладен, лечить потом челюсти придётся.
«Думай о чём-нибудь хорошем, добром, тёплом, — приказал он себе, — думай! Иначе худо будет, замёрзнешь».
Он сейчас уже начал понимать, что не рассчитал свои силы — а раз так, то он может и не добраться до матери; Парфёнов, опытный человек, знающий что к чему, был прав, когда пытался задержать Каретникова, — надо всё же было переночевать в госпитале, а когда развиднелось бы и дома, сугробы, пустыри окропил жиденький тусклый свет, отправился бы к матери. Может, заночевать где-нибудь в брошенном доме, в покинутой пустой квартире? Мелькнула в нём мысль исчезла — в брошенных стылых домах ночевать ещё опаснее, чем на улице, оглянуться не успеешь, как уснешь, а уснув, замёрзнешь. Сто из ста, ни одного шанса на выживание нет. Остаётся одно: двигаться вперёд.
«О чём таком хорошем думать, а? — спросил он себя. — Что можно назвать хорошим, добрым, тёплым? В жизни многое построено по законам контрастов, одно оттеняет другое делает резким, отчётливым: жарким летом мы мечтаем о зиме и синих мягких сумерках, держа в руках снег, вспоминаем безмятежное летнее купанье где-нибудь в чистом, заросшем кувшинками пруду, видя орла, застывшего в тяжёлой грузной думе на обломке скалы, обращаем взор на безмятежных говорливых летунов воробьев, извечных спутников человека, таких же общительных, как и сам человек, в холод думаем о тепле, и дума эта часто бывает губительной — человек забывается, теряет осторожность…»
Лето, лето… Вернётся ли оно когда-нибудь? Дивная пора, при воспоминании о которой невольно щемит сердце. Каретников на ходу закрыл глаза. На минуту, всего лишь на минуту закрыл — и сразу перед ним из нематериальной пустоты, из ничего возник звонкий зелёный луг, длинный, ровный, с высокой, ещё не тронутой литовкой косца травой. Травы, цветы, пчёлы, шмели, всякие букашки, козявки, сороконожки, гусенички, божьи коровки… Кого тут только нет, какие только твари не ползают! Кр-расота, лепота, душа отдыхает и радуется. А трав-то! Вон короставники, много их, растут густо — словно сиреневое рядно на зелень накинуто, цветёт короставник жарко, того и гляди займётся пламенем, вспыхнет, словно свеча, спалит всю округу, вон луговая герань — неприметное льдисто-голубоватое растение, посмотришь издали — вроде бы небо в лужице отражается, а ближе подойдёшь — нет, не небо и не лужица это, совсем другое — живые былки из земли прорастают, дышат, жадно тянутся вверх, головы под солнышко подставляют.
А вон то ли вата, то ли пена, то ли облачные лохмотья прилипли к мелким зелёным кустикам, то ли дым сквозь землю просочился — это подмаренник, он самый, узнал Каретников и невольно улыбнулся. И вот ведь какое странное дело, холод куда-то отступил, буханка за пазухой, будто некая печушка, снова начала греть его, телу сделалось теплее.