Я слушала его и думала лишь о том, как могла быть такой кромешной идиоткой.
Ведь знала же, всегда знала, почему Миша не возит свои вещицы сам, почему использует для этого меня! Знала, чем это грозит, в случае чего. И все равно ввязалась, утопла в этой трясине по самые уши…
И если раньше у меня могла быть хоть какая-то иллюзорная надежда, что Миша в случае чего постарается меня вытащить, то теперь, после истории с проклятыми сережками, у меня не было ни единого шанса.
Глядя на сонного капитана Рыбкина, слушая его монотонный голос – такой, словно ему самому убийственно скучно было вести со мной этот разговор, – я начинала понимать, что Мишу с его опасным, хотя и таким захватывающим, приключенческим и прибыльным, безусловно, бизнесом пасли уже давно, очень давно. А я попала под прицел почти случайно. И впечатлила доблестных сотрудников правоохранительных органов своими внезапно открывшимися криминальными способностями. А потом сама же и преподнесла себя им на блюдечке, купившись на образ добродушного простачка Кости.
Идиотка! Захотела мировой славы!
Студия звукозаписи в Лондоне, концерты на Уэмбли, миллионные гонорары…
Господи, во дура-то!
– …и карается лишением свободы сроком от восьми до пятнадцати лет, с конфискацией имущества, – закончил капитан Рыбкин и без интереса скользнул по мне своими снулыми глазами.
Случается, в рояле лопается струна – и инструмент издает пронзительный, изломанный какой-то, отчаянно громкий звук, который дрожит потом в воздухе, дрожит, выворачивая нервы того, кто его слышит, и медленно-медленно затухает. Клянусь, в тот момент я как будто бы услышала, всем нутром ощутила этот самый резкий, выворачивающий душу, оборванный звук…
Я плохо запомнила, что было дальше.
Меня как будто оглушило, прибило по голове. Воздух сделался ватным, глухим, стирающим краски и звуки, как тогда, после аварии. Кажется, мне нацепили наручники, потом вели куда-то по коридорам, сажали в самолет – не тот огромный пассажирский лайнер, билет на который был у меня заказан. Нет, это был другой самолет – маленький, наверное, военный. И в салоне со мной были лишь конвой и капитан Рыбкин. Несколько раз за время полета мне в голову закрадывалась мысль, что ведь сейчас могло бы произойти крушение. Какая-нибудь не замеченная ранее неисправность в моторе, загоревшаяся турбина, еще что-нибудь…
И мы бы рухнули вниз и погибли – быстро и, наверное, безболезненно. И все на этом было бы кончено. Тогда мне и правда казалось, что я этого желаю.
На самом же деле, как показало будущее, я очень, очень хотела жить!
Уже через несколько часов стало очевидно, что летим мы не в Москву. Несмотря на овладевшее мной оцепенение, счет времени я все же не потеряла и понимала, что в противном случае мы давно бы уже совершили посадку.
Я обернулась к капитану Рыбкину, который, казалось, так и не проснувшись, подслеповато моргая, изучал какие-то документы.
– Послушайте, – обратилась к нему я. – Куда мы летим?
Он неохотно оторвался от бумаг, посмотрел на меня так, словно уже успел забыть, кто я такая, и поинтересовался:
– Вам что-нибудь нужно? Вы голодны? Хотите пить?
– Я хочу узнать, куда мы летим, – с нажимом повторила я.
– Все вопросы вы сможете задать позже, – бесцветно отозвался он.
– Послушайте, но… – Я еще не понимала, как мне следует себя вести, как разговаривать с этим человеком, как достучаться до него, пробудить, вызвать хоть какую-то эмоцию. – Но существуют же какие-то правила! Вы должны зачитать мне мои права или… как там это бывает?
Один из охранников, сидевших по левую руку от меня, коротко прыснул.
Я покосилась на него, но продолжила:
– Разве я не имею права знать, куда вы меня везете? Что мне теперь грозит? Суд? Тюрьма?
Рыбкин тяжело вздохнул. Лицо его приняло чрезвычайно утомленное выражение. Казалось, я была для него невероятно назойливым дурно воспитанным ребенком.
Он произнес, едва не позевывая:
– Это будет зависеть от вас, – и снова уткнулся в свои бумаги.
Смысл его загадочной фразы я поняла только через двое суток, которые провела в этой самой грязно-розовой комнате. Только тогда за окном еще была осень, и лес за забором переливался всеми оттенками желтого и оранжевого.
Двое суток я провела совсем одна, запертая в этой крошечной комнате.
Трижды в день дверь открывалась, появлялся какой-то парень в военной форме, оставлял на тумбочке у двери поднос с едой и тут же уходил. Сначала я пыталась заговорить с ним.
– Привет, – улыбалась я. – Извините, а могу я спросить…
Парень смотрел сквозь меня, на реплики никак не реагировал и через несколько секунд исчезал.
Я испробовала все: пыталась быть соблазнительной, испуганной, жалкой, отчаявшейся. Я орала на него, впадала в истерику. Как-то раз попыталась даже броситься вперед и проскочить мимо него в приоткрытую щель. Он все так же невозмутимо оттер меня плечом от выхода и захлопнул дверь.
В боевиках в этот момент герой обязательно придумал бы какой-нибудь выход. Собрал бы из подручных средств бомбу или оружие, оглушил охранника, выскочил, перебил всех гонителей…
Я тщательно обшарила всю комнату, искала хоть что-нибудь, что можно было бы использовать. Черт подери, в этом клоповнике даже стул был привинчен к полу! Даже кровать!
Я не понимала, где нахожусь.
Тюрьма? Камера предварительного заключения?
Я, конечно, никогда не была в таких местах, но по фильмам и книгам предполагала, что выглядеть оно должно было несколько иначе. Мне представлялась грязная комната, нары, параша, десяток сокамерниц, не утихающие даже по ночам разговоры, склоки, ругательства. Здесь же царила полная тишина, и от этого мне порой казалось, что моя голова вот-вот взорвется. Я то впадала в оцепенение, то сидела на краю своей койки, зажав руки между коленей, и раскачивалась вперед-назад, то в ярости бросалась на дверь, барабанила в нее кулаками, требуя, чтобы мне объявили, где я нахожусь и что меня ждет.
Толку, впрочем, от этого не было: на мои крики все равно никто не отзывался.
Через двое суток этого безмолвия и неизвестности я готова уже была, кажется, на что угодно, лишь бы все это как-то прекратилось. Я, наверное, могла бы в тот момент броситься к ногам своего палача и молить его сделать со мной что угодно: отправить в общую камеру, сослать в лагерь строго режима, казнить, в конце концов, лишь бы закончилась эта пытка неизвестностью.
Когда на третье утро ко мне в комнату вошел капитан Рыбкин, я едва не кинулась ему на шею. Он был в тот момент для меня символом определенности. Я знала его в лицо, знала его имя – и это были единственные сведения об окружающей меня реальности, которыми я на тот момент располагала.