По приезде решено было сначала оглядеться, а затем начинать усиленно готовить меня к экзаменам в консерваторию, на вокальное отделение.
Но к весне я, немного отошедшая от накрывшей меня после Санькиной смерти апатии, внезапно взбрыкнула, объявила, что не желаю до конца жизни прозябать где-нибудь во втором ряду хора в заштатном музыкальном театре и подала документы в училище эстрадного и джазового искусства. Мать пришла в ужас – впрочем, не такой кромешный, как могло бы ожидаться. На самом деле она, вероятно, все же боялась моего сокрушительного равнодушия ко всему в последние месяцы и рада была, что я внезапно проявила хоть какую-то инициативу и волю к жизни. Зинаида же Андреевна мой выбор неожиданно одобрила:
– Солистками Большого театра становятся единицы, Женечка, – елейным голосом заявила она матери. – Тебе ли не знать! А с эстрадным образованием она, в крайнем случае, всегда сможет в кабаке каком-нибудь блистать и неплохо зарабатывать. Не всем же такими бессребницами, как ты, быть.
И залилась тоненьким смехом, некогда, вероятно, кружившим головы мужчинам.
Блистать в кабаке я, конечно, не мечтала. Мое тщеславие, благодаря которому я видела себя не менее чем джазовой звездой мирового масштаба, не способна была уничтожить даже та осенняя авария. Но чем она действительно меня наделила – так это отчаянным, не поддававшимся никаким разумным логическим доводам страхом безденежья. Я, раньше существовавшая, как птичка Божия – вся в мыслях об искусстве, собственном исключительном предназначении и музыке, не желавшая задумываться, откуда берется хлеб насущный, слишком хорошо теперь знала, чем грозит отсутствие денег. Я была твердо убеждена, бедность – это бессилие, беспомощность и одинокая смерть на продавленной больничной койке. И по примеру бессмертной Скарлет O’Хара я поклялась себе, что никогда не буду голодать. Нет, не просто голодать – никогда не буду нуждаться. Я солгу, украду, убью, если понадобится, но никогда больше не окажусь такой жалкой, растерянной и беспомощной, такой нищей и беззащитной перед лицом обрушившейся на меня беды!
И никогда больше не буду рассчитывать на помощь близких, никогда не поверю, что найдется мужчина, который вытащит меня из неприятностей или бед. Отец, вместо помощи одаривший меня очередной проповедью, навсегда подорвал во мне веру в близость между людьми, поддержку, взаимовыручку. «Если уж мой отец отказал мне, – рассуждала я, – то на остальных и вовсе никогда нельзя рассчитывать».
Отныне я твердо знала: верить нельзя никому, рассчитывать можно только на себя, и нет ничего страшнее в жизни, чем оказаться нищей и беспомощной.
Летом я поступила в училище.
Вступительные экзамены – сольфеджио, музграмота, сольное пение – прошли успешно, мне и готовиться особенно не пришлось, все это мне когда-то преподавали в родном городе. Для сольного номера я выбрала одну из песен, исполнявшихся когда-то Эллой Фицджеральд, и мать, поворчав и поохав, как водится, согласилась мне аккомпанировать на экзамене.
Наверное, свою роль сыграло то, что я совершенно не волновалась. Смерть Саньки как будто притупила все мои эмоции. Вся эта экзаменационная суета по сравнению со случившимся казалась такой мелкой, не важной, не стоящей переживаний.
По большому счету мне все равно было чем заниматься. Вступительные экзамены? Ладно, почему бы и нет.
Вероятно, из-за отсутствия мандража я и спела на испытаниях так чисто, безошибочно и точно. Получила заслуженное «отлично», что, впрочем, тоже не вызвало во мне бешеного восторга. Мне все думалось, как мы с Саньком могли бы сегодня сдавать этот экзамен вместе, как радовались бы…
Но, когда после экзамена ко мне подошел коренастый начинающий лысеть мужчина с каким-то очень гладким, блестящим, словно только что вымытым с мылом лицом и предложил работу – вот тут я и в самом деле заинтересовалась.
– Я слышал ваше выступление, – начал он. Глаза у него были похожи на шляпки маринованных грибов – такие же круглые, темные, блестящие и какие-то скользкие. – Конечно, списки зачисленных в училище еще не готовы, но скажу вам по секрету: лично вам волноваться нечего. Считайте, что вы уже первокурсница! А я бы хотел предложить вам кое-что. Сами понимаете, студенческая жизнь – не сахар, стипендия – одни слезы. А хочется же хорошо одеваться, посещать концерты, рестораны… Я прав? – Он заговорщицки улыбнулся.
Прав он, на самом деле, не был. То есть был, конечно, но не во всем. Одежда, клубы и рестораны в тот момент интересовали меня меньше всего.
Но вот деньги…
Возможность не просыпаться больше по ночам от липкого кошмара, в котором я снова и снова умоляла отца дать мне денег, а он каждый раз отказывал, и Санька умирал, и я ничего не могла для него сделать.
Я даже не представляла, на что буду тратить эти самые деньги. Вероятно, считала, что просто стану складывать их в сундук, как безумный скупой рыцарь, и время от времени перебирать в психотерапевтических целях.
В общем, у меня, как у героини Лайзы Минелли в «Кабаре», от слова «деньги» в глазах вспыхнули значки доллара.
Панкеев – именно такова была фамилия импрессарио с грибными глазами – предложил мне работу в эстрадно-джазовом ансамбле «Black Cats».
Услышав озвученную мне сумму зарплаты плюс процент с концертных выступлений, я немедленно согласилась. Для меня, нищей провинциалки, тогда это показалось какой-то манной небесной, неслыханным богатством.
Деньги дали возможность снять квартиру, съехать от Зинаиды Андреевны, как-то устроиться в чужом нам с матерью городе.
Уже позже, немного пообтесавшись в Москве, проникнувшись здешней жизнью, я поняла, что Панкеев, разумеется, в тот момент попросту обвел меня вокруг пальца, посулив заработок, и вполовину не соответствующий суммам, которые зарабатывал на наших выступлениях он сам.
Панкеев отличался невероятной предприимчивостью, в советское время стоившей ему срока за экономические преступления.
Тогда же, в «лихие девяностые», его предприимчивость и нюх на выгоду, больше не стесненные строгими законами, развились у него в полной мере. Он, кажется, способен был делать деньги из дорожной пыли, при первом же взгляде на нее определив, как и кому можно выгодно ее продать. И мы, вернее сказать наша группа, были для него одним из таких безотказно приносящих дивиденды детищ.
Группа ничем не походила на наш полудетский-полушкольный регтайм. Все было серьезно и по-взрослому. Днем я пропадала на занятиях, а по вечерам – на репетициях или выступлениях. Выступали мы, конечно же, не на городских мероприятиях, детских утренниках и отчетных концертах. Панкеев гонял нас по самым фешенебельным клубам тогдашней Москвы, заставляя вкалывать до седьмого пота.
Солисток нас в ансамбле было две: я и Вероника. Мы отлично с ней контрастировали: я – светлоглазая, русая, не растерявшая еще какой-то провинциальной свежести и наивности, и Ника – темноволосая, смуглая, дерзкая и решительная, даже слегка хамоватая, что почему-то особенно заводило наших подгулявших поклонников. Голоса наши тоже отлично гармонировали, мой – низкий, глубокий, богатый интонациями, и ее – более высокий, звонкий и звенящий, как серебряный колокольчик. Когда мы с ней выходили петь «All that jazz» (наш ушлый импресарио был первым, кто решил притащить знаменитую бродвейскую постановку «Чикаго» в реалии тогдашней России), затянутые в одинаковые черные корсеты, перчатки выше локтей, чулки, обутые в специальные туфли для степа, синхронно резко разворачивались, выкидывали коленца, изгибались – в зале начинало твориться что-то невообразимое. Разгоряченные хозяева жизни, собиравшиеся в самых дорогих клубах, куда неизменно пропихивал нас Панкеев, ревели, свистели, стучали ногами, хлопали и едва не пускались в пляс у сцены!