Так, должно быть, мать любит своего хилого ребенка, играющего гнилой щепкой. Любит его до стона, до слез – беспомощного, обреченного на одиночество среди здоровых и смешливых детей.
О ребенке я подумал, очевидно, потому, что такой вот больной и тихий мальчик был у Насти. Звали его Петя.
Ему уже минуло шесть лет, но он почти не умел говорить. Весь день он сидел на дороге, пересыпал пыль из ладони в ладонь и молчал.
Однажды я подошел к нему, присел на корточки и заговорил с ним! Он со страхом взглянул на меня, сморщился и беззвучно затрясся – заплакал, уткнувшись лицом в рукав.
– Ты чего? – спросил я растерянно и дотронулся до его острого плеча, вздрагивающего под застиранной рубашонкой.
Я ничего не понимал. Я видел только огромное, бессловесное и темное горе этого маленького, захлебывающегося от слез существа.
– Ты чего? – повторил я, и внезапно меня, как лезвие ножа, полоснула мысль: «А может быть, он понимает, что с ним?»
Из избы выбежала Настя, схватила мальчика на руки и, как всегда виновато улыбаясь, сказала:
– Он у меня больненький, дурачок, глупенький мой. Вы не гневайтесь. Как его приласкаешь, он завсегда заплачет.
Неожиданно глаза у Насти потемнели, и она сказала злым голосом:
– Я бы их всех своими руками удавила, мужиков этих окаянных, иродов! Только и жизни, что жрать водку цельными ведрами да материться. Наплодят таких вот детей, а у тебя потом сердце изойдет кровью. Мой он мальчик, живой! И некому за него заступиться.
Как только я решил уезжать, мне тотчас захотелось остаться. Все вдруг открылось в новом обличии – и люди, и пажити, и вся эта темная осенняя земля.
Шли дожди, густые пасмурные дни были похожи на рассветы, в избе стало сыро и холодно. И только вороха палых листьев освещали землю своим желтым холодноватым огнем.
Перед отъездом я в последний раз пошел со стариком – звали его Петром Степановичем – на рыбную ловлю. Дожди к тому времени прошли, но над землей по целым дням лежал туман. Он не рассеивался даже к полудню.
Я спросил старика, не нужно ли ему чего-нибудь в Москве.
– Нет, благодарствую, – ответил он. – Я-то Москву больше и не увижу. Здесь дотяну свои дни. Некуда мне ехать, да и незачем. Я старый байбак – у меня ни жены, ни детей. А об друзьях и говорить нечего. Иные умерли, а остальные давно разбрелись-рассыпались кто куда. Да, признаться, в старой армии у меня и друзей-то не было. Раз-два и обчелся.
– Почему? – спросил я.
– Я – солдатский сын. Отец мой был вахмистром. Родом я, как говорили в старое время, из мужичья, из простонародья. Черная кость. Ежели бы не это, то разве меня уволили бы в отставку из старой армии в чине полковника. Коменданту такой крепости, как Осовец, полагалось быть генералом. А меня, сказать по правде, только терпели за добросовестность да за познания в артиллерийском деле. Артиллерист я неплохой.
– Что же вы не женились?
– Теперь-то оно, конечно, обидно, – ответил старик и остановился передохнуть. Худой, высокий, чуть сгорбленный, он чем-то напоминал мне горестный образ Дон-Кихота. Глаза у старика слезились. Он вытащил красный клетчатый платок и вытер слезы.
– Теперь-то я жалею об этом, – сказал он, отдышавшись. – И не столько потому, что жены не было – бог с ней, с женой, насмотрелся я на этих офицерских жен, – сколько потому, что не было у меня ни дочери, ни сына. А раз заботиться не о ком, то и существование, выходит, пустое. Холодное существование. Вот и возишься тут с чужими детьми, с этакими пузырями.
Я наконец решился спросить:
– Как вы попали в Богово?
– Это, милый мой, длиннейшая история с географией. Расскажешь – все равно не поверите. Некий просто фантастический случай на старости лет. Собственно говоря, попал я сюда просто. Слышал про Красивую Мечу, про прелесть этих мест и решил здесь доживать свой век. Но решению этому предшествовало некое удивительное событие. Я ему и сам до сих пор удивляюсь.
– Какое событие?
– Нервные вы люди! – сказал укоризненно старик. – Я люблю обстоятельный разговор. А у вас все тыр-пыр – и нет ничего! Нету никакого душевного равновесия.
– Хорошо, Петр Степанович, – сказал я виновато. – Я не буду больше перебивать.
– Вот и прелестно! Произошла революция, а я в то время жил уже в отставке в Калязине. Ну, понятно, лишился пенсии, погоны спорол, пуговицы с гербами спорол, а пальтишка гражданского не достал. Не осилил. И понимаю, что надо мне из Калязина подаваться в те места, где меня никто не знает. А в Калязине я как на юру. Понимаю, что надо мне затеряться среди людей. А уж где может быть многолюднее, чем в Москве. Пробрался в Москву, снял угол у старухи-вдовы в Петровском парке. Денег у меня осталось от пенсии – всего ничего. Но тянусь, выкраиваю кое-как на пропитание. Старуха, хозяйка моя, женщина была рыхлая и довольно добрая, должно быть, от болезни, – порок сердца был у нее. И дочка с ней жила, комсомолка. Та меня как будто не замечала. Уж не пойму – действительно не замечала или делала вид. Да я, правду сказать, всегда был покладистый, а особенно – в то время, ежели принять во внимание тогдашнее мое пиковое положение. Лозунг был у таких, как я, один-единственный: сиди тихо и носа без особой надобности из норы не высовывай. Натерла царская армия шею народу своим хомутом. Это я всегда понимал. А в жизни за все приходится расплачиваться.
Да, жил я скудно, скудней не придумаешь, покуда наконец не иссякли мои последние рубли. Умирать никому неохота, да и перед хозяйкой совестно. Не спал я две ночи, все думал, да и додумался только до того, чтобы идти милостыню просить, побираться, стать окончательным нищим.
Старик остановился и посмотрел на меня как будто с недоумением.
– Представьте себе, – стать форменным нищим! Это не жизнь, а могильное тление. Сам себе не рад и на себя смотришь с брезгливостью. И все думалось мне тогда – скорей бы бог смерть послал какую угодно, хоть самую подлую, чем жить в таком унижении. Иные привыкают, а я не мог. Для нищенства тоже нужны сноровка, опыт, актерство. Ничего этого я не имел.
Я нищенствовал в Петровском парке, дальше не выходил, побаивался. Просил поближе к дому. Стою на углу, глаз не подымаю, совестно прохожим в лицо глядеть. Стою, опираюсь на палку и бормочу что-то такое, что мерзко даже вспомнить сейчас: «Подайте бездомному старику на кусок хлеба». Подавали, прямо скажу, плохо. Шинель моя офицерская всех отпугивала. А бывало, и обижали так, что голова холодела от гнева. Но что поделаешь – сдерживался.
Вечером приду в свой угол, считаю мелочь, медяки – и ничего не вижу. Все туманом застилает. Поверите ли, неоднократно думал о том, чтобы наложить на себя руки. И если бы не один случай, так наложил бы. Не очень бы это дело затягивал.
Мы подошли со стариком к мельничному омуту и сели на сырое бревно – обычное место Петра Степановича.