А она, по обыкновению уставившись в излюбленный угол, говорит бесстрастным голосом, а ты ещё не знаешь, не готова, даже представить себе не можешь, что сейчас её спокойным, сухим, слегка высокомерным, а тебе непонятно, откуда в её голосе взялось высокомерие, она старая, некрасивая, а ты молодая, красивая, но ты даже не догадываешься, что её голосом с тобой говорит сама судьба, а ты сидишь, и зря торопишь время, и ты слушаешь, и тебе кажется всё это неважным, ты не вслушиваешься, ты в себе, а перед твоим внутренним взором простирается бесконечно длинная неизведанная дорога, состоящая из участков, которые нужно пройти: лекции, экзамены, практика – и перепрыгнуть их нельзя, и надо тратить время на эту дорогу, и голос препода, голос судьбы, как ты только сейчас понимаешь, этот голос внезапно прерывает твои скучные мысли и она говорит фразу, которую ты почему-то запомнишь навсегда: «Дорогие студенты, второкурсники, – кажется, более адресно выразилась судьба, – сегодня выпал первый снег – скоро экзамены», что мы, дураки, встретили дружным хохотом: второе ноября, а экзамены – в январе, а эта старая, выжившая из ума, странная тетка со стеклянным взглядом говорит…
А она, не отрывая взгляда от левого верхнего угла высокопотолковой аудитории, снисходительно-нежно, грустно и по-девичьи улыбнулась, и нам стало её жалко, вот тётка, ничего не понимает, до экзаменов – полжизни. Теперь– то ты понимаешь, моя дорогая повзрослевшая я, что ничего не понимала ты, а не Светлана Сергеевна Судакова, которая голосом судьбы сказала фразу, которую ты чутьем, холодком узнавания дежавю пополам с жамевю, запомнила, сама не зная почему, в пору глупой цветущей юности на всю жизнь. Светлана Сергеевна, теперь я понимаю вас. Тогда я запомнила, а сейчас понимаю, что время – такая хитрая штука, что когда ты смотришь вперед, то 20 лет, например, кажутся долгим сроком, а когда ты смотришь на эти 20 лет назад, то оказывается, что это очень мало. Как лист Мёбиуса.
Пока я стояла и вспоминала детство и юность, моя девочка покинула мастерскую и как будто оттуда ушёл свет. Она пошла в спальню и стала разглядывать мои любимые книги, и теперь спальня ожила от её присутствия, а я стала прикидывать, куда её положить на ночь: можно на кухне, там стоит моя узкая девичья кровать, или лечь вместе на мою взрослую женскую, двуспальную, давно широкую для меня одной, кровать, не испугается же она, наверное, а сама пошла на кухню и стала методично мыть посуду, скопившуюся за те несколько дней, что у меня была депрессия, накопилось много, да те два прибора, что добавились сегодня, и, пока мыла, я успела всё обдумать, и твердо знала, что мне не хочется с ней расставаться. Может её никто не будет искать, может она поживет со мной, может она сирота, в своем эгоизме я дошла до того, что желала бедной девочке оказаться сиротой. Я закрыла кран и вернулась в спальню.
Она сама определилась: на моём аэродроме, на самой середине, положив под голову толстенную, мою любимую, книгу Братьев Гримм издания года моего рождения, как говорится, года изготовления вина, она спала. Я после пережитого тоже больше всего на свете хотела спать и тихонько, чтобы не потревожить мою девочку, легла по дуге как станция «Пятницкое шоссе», по широкой светлой дуге, защищая её ото всего мира, и мне было так удобно, как никогда раньше в моей жизни.
Я заснула. Какая я дура, что заснула! Как я могла заснуть, мне надо было не смыкая глаз, вороне такой, солохе, сидеть рядом и молиться, чтобы она осталась со мной, я била себя в грудь, мысленно конечно, когда проснулась и увидела, что я одна. Её нигде не было. Я даже проверять не стала. Это и так понятно. По тому отсутствию света, который был – когда была она. У меня как будто душу вынули.
Я усталой походкой, еле передвигая ноги, пошла на кухню и не зажигая света села за стол и стала тупо-безнадежно смотреть в окно на сумерки, отстранённые молчаливые холодные синие сумерки с обманчиво теплыми шарами света вокруг фонарей. С падающими лениво и безразлично листьями, это нам грустно, а они падают со знанием дела и с покорностью, которой позавидуешь, я, например, завидую их покорности, это единственное, чего мне не хватает в жизни – покорности. Я долго смотрела в сумерки, но так и не научилась у них смирению, и решила, что моя тоска не вытечет в сумерки, даже если я просижу, не зажигая света, всю ночь, и включила свет.
На столе лежала сложенная вдвое записка на листке из моего ежедневника. Я с бьющимся сердцем развернула: моя дорогая, не знаю как сказать, ладно, говорю как есть, моя дорогая я, ты мне понравилась. Живи! Ни в коем случае на прыгай под поезд метро. И я буду жить. Я теперь тоже люблю Дюрера, из-за тебя. А ты давно любишь Гриммов, из-за меня, я рада, что ты такая постоянная, то есть, что я такая постоянная, ты мне правда нравишься, а это даже больше, чем любовь. Жаль, что ты одна, но, если тебя это утешит, то помни, что я с тобой. Я, то есть, ты, – стояло вместо подписи. Почерк был мой. Детский, но мой. Всё сразу стало таким ясным и правильным. Теперь я поняла, почему люблю Дюрера, потому что станция «Пятницкое шоссе» – это лист Мёбиуса.
Я аккуратно оторвала от записки полоску с подписью, разочек перевернула край и пошла в мастерскую, чтобы склеить ленту Мёбиуса.
На память.
Лето, осень, зима, весна и снова лето
Лето
Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.
Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.
Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.
В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит, сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт, брату Ивану – двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт, брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.
Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не боле. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!
Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.