Наш двор окружали три соседские ограды. Одно ограждение – крупная рабица, невод, полный воздушных рыб, которые плавали, косясь, и вдруг вспархивали плавниками в многоярусном объеме просвеченной листвы, полной пятнистых сонных теней – текучих леопардов; ограда была чуть завалена набок алычой – в лунной сфере ее плода таится косточка – и нависшим абрикосовым деревом: мелкие медовые плоды, бархатистые, со смоляными родинками на щечках, косточка съедобна, расколоть, вдохнуть миндальный дух. Сквозь рабицу, сквозь дебри кизила виднелась нежилая собачья будка, и дальше – в глубине сада белый домик, где жила чета Филобоков. Частично парализованный старик Кондрат иногда выбирался на костылях в сад. Случалось, он падал и не мог подняться, при этом никогда не звал жену – смирно сидел на земле, ждал, когда она забеспокоится и выглянет во двор его искать, – плечистая женщина, в одиночку уносившая выварку из-под крана-гусака во дворе, безмолвно поднимала его под мышки. Ожидая жену, Кондрат рассматривал оказывавшиеся вровень с лицом желтые или алые розы, тугие баклажаны, наливавшиеся лиловой густотой, перцы, или как в песочнице загребал в ладонь сухую землю, проливал сыпучую теплоту на колено… Он не торопился. Дочь его Зина – сметливая, востроносая, подвижная и говорливая, бывшая одноклассница моего отца – работала поварихой в детском саду и по выходным навещала родителей. Вечером ее забирал муж, приезжая на «жигулях», чей спидометр мы рассматривали с Хашемом, как заветное окошко в иной мир. Моя мать отказывалась покупать у нее «детскую баранину», которую Зина предлагала, ходя по соседям в обнимку с тазом, прикрытым окровавленной марлей. Разговаривая, сыпля новостями, болтовней, она делала рукой округлые жесты, как в менуэте, разбавляя кипящий над тазом рой оглушительных ос. За курятником углом шел глухой дощатый забор, там жила невидимая и неслышимая азербайджанская семья. Их калитка выходила на соседнюю улицу, на которой я почти не бывал. А вот за высоченным забором, обложенным плетями мальвы и темным влажным плющом, полным мотыльков, шершней и замерших от счастья в насекомом рае сложносуставчатых богомолов, жила старуха Яхимович. Лысоватая, вымазанная йодом, пахнущая медикаментами, больная и оттого сварливая, рыхлая, шумно страдавшая от жары, она трудно выходила за калитку и опрокидывала нам под быстрые ноги таз с мочой, в которой – объясняли взрослые – отмачивала больные ступни. После смерти старухи ее дочь – мать Ленки – переехала из Хурдалана и вступила во владение домом и садом, а Ленка – моим пробуждавшимся желанием.
Ленка стала первой возлюбленной Хашема и первой девочкой, которую я поцеловал. Я вылезал по ночам на плоскую крышу пристройки и стоял под звездами, глотая одну за другой, по зернышку. Спутники плыли, ползли, стремились по орбитам, самолеты мигали пунктиром, иногда зеленые штрихи метеоритов с фырком чиркали по небосводу. Я тоже продвигался сквозь звездную темень: если долго смотреть запрокинув голову, небо опустится, набежит в носоглотку, горло, темя. И однажды я дождался – увидел, как по ту сторону забора гибкий силуэт, поднявшись над крышей сарая, заслонил несколько звезд… Вечером колокол этого сарафана на ниточных лямках внимал свободному ходу груди при беге; заглянув сверху, я видел в тенистом сумраке взгляд млечных сосков, полный нежности низ живота, ее пальцы коснулись моего затылка, и я задохнулся… Скоро всё открылось: на долгом диком берегу моря в Пиршагах, куда мы скрывались автобусом, стояла гулкая цистерна, утопшая в песке, полная мазутной топи, с наклонного раскаленного ее верха мы ныряли, взметывая со дна горстями облачка песка, скользили под водой сквозь узлы скользких нестерпимых объятий и, чтобы остудиться, совершали долгие заплывы. Я почти не мог спать от волнения и каждый день на рассвете выходил к морю…
На правах моего друга Хашем приближался к нам, молча шел рядом, не отвечал на вопросы, с серьезным выражением слушал наши разговоры. Я говорил Ленке: «Хашем выше всех прыгает в высоту, ножницами берет метр тридцать. А еще он занимается в театральной студии. “Гамлета” знает наизусть». Ленка тихо спрашивала: «Правда?» Хашем отмалчивался. Я еще говорил: «Хашем перс. Он в Иране жил. Фарси знает». Я стеснялся Хашема, Ленке он был интересен, она спрашивала о нем. Хашем безмолвно кипел и задумчиво отходил от нас, удовлетворившись проверкой нашего целомудрия. Однажды он увязался за нами в Пиршаги. Вошел в автобус, поздоровался, но отошел на площадку к водителю. На пляже Хашем улегся на разваленный лежак, Ленка ушла далеко вперед, я протянул руку, приложил плечо к глазу, как приклад винтовки, и получилось, будто взял ее в прицел, на кончики пальцев – маленькую в перспективе телесного угла схождения берега, неба, моря; она обернулась и пошла ко мне по ладони, запястью. Хашем скоро куда-то пропал, я видел его следы, обратившиеся вспять, на мокром песке, а мы скоро вернулись на Артем… Остаток лета сблизил нас с Ленкой безмолвными ночными предстояниями друг против друга на крышах, разделенных и сомкнутых столбом ночи, глубоко дышащей звоном цикад, так и не состоявшимся объяснением в вечности. Утром воцарялось незрячее солнце, и однажды еще сквозь сон я впервые почувствовал горе, задохнулся слезами – оттого, что скоро всё вокруг провалится, исчезнет, безответно.
В то утро я пришел к Хашему. Он сидел на крыльце и строгал палочку, смиренно глядя перед собой. Иногда заглядывал в раскрытую книгу, лежавшую на ступеньке под ногами, учил роль. Хашем посмотрел мне в глаза, но я успел их опустить.
– Ты еще хочешь со мной дружить? – спросил он.
– Спрашиваешь. Ты мне как брат.
– Только Бог человеку брат. А без Бога человек всегда один.
– Он и с Богом один. Потому что Бог один.
– Ты много знаешь о Боге? – еще раз нашел мои глаза Хашем.
Я смотрел, как палочка тает в его пальцах, как стружки сыплются кудряшками, как остаются на кулаке.
– Ты же не любишь ее, понимаешь? Если бы ты любил ее, я стал бы твоим рабом.
Через три дня после того, как Хашем произнес эти слова, ему исполнилось семнадцать лет. Старше меня на девять месяцев, он сидел тогда вместе со мной на берегу моря и, зажав меж колен бутылку, перочинным ножом вырезывал из горлышка раскрошенную штопором пробку. Мы пили крепкую «Слезу лозы» – «Кямширин», отворачивались от ветра, секущего песком по щекам, глазам, сплевывали крошки коры и смотрели, как буксир, закашивая курс против ветра, мотается на крутой волне, спеша к подветренному зеркалу – затишью, островной тени, отброшенной заведенным напором хазри.
…Все последние два года жизни на Апшероне неотступно мерцало дыханье вечности, заглатывавшей в пустоту всех, кого я любил, кого любили другие. Уносилась прочь простая жизнь. Всё вокруг звенело этим чувством. Город пустел, люди, построившие его смыслы, оставляли его – нейтронная бомба, отделяющая для уничтожения живое от неживого, ворочалась в зените – всё на месте, всё зримо, но еще раз скажу: ничего нельзя коснуться – руки, горсти, полные небытия.
Поцелуй Ленки пах борщом, она только что пообедала, не ожидала, что воспользуюсь приглашением починить утюг: серебряное жало паяльника, канифоль, пустившая прядку дыма; чесночный дух с тех пор для меня по-особенному тревожен. Ленка обожала рассказывать сны, свои и матери, взахлеб, удивляясь сама их бессмыслице, один я запомнил: она невесомо висит в сердце моря, в водной толще, стрелы солнца, вокруг кружатся рыбы, в темнеющую вышину туго выходит струна, по ней распространяется гудение, которое влечет Ленку вглубь, и она понимает, что эта струна – время. Утром, говорит, проснулась с ласковой полнотой у солнечного сплетения.