– Ага, Марик… Обязательно… Конечно ж… Марик… А маму твою как звали?
Хлопчик заплакал.
Дора гладила и гладила одеяло.
Но тон ее был беспощадный:
– Не плачь! Не знаешь и не надо… А на какой ты улице жил?
– Где? – трезвым и рассудительным голосом спросил в ответ хлопчик.
– А хоть где. Где жил – ту улицу и скажи. И место скажи. Ну!
Дора уже не гладила, а щипала одеяло, а я ж знал, что такое именно под одеялом прячется в виде Марикового живота, вдруг ее щипки туда долезут…
Мне стало нестерпимо больно и затошнило до самых моих пяток.
– Что вы до убогого лезете! Живодерка! Он же ж опомниться не успел. А вы: Марик – не Марик. Вы, между прочим, не в своей хате! Дома щипайте кого хотите! Хоть себя!
Дора послушалась.
Отстранилась и направила глаза в стенку.
– Хай молчит. Это не Марик. Мне и пытать его не надо. Мне неинтересно. Я пойду щас.
Она и правда пошла на выход.
Я сидел без движения. Слышал, как Дора возилась с шубой своей дырявой, как стукнула дверью, как калитка грюкнула, как потом тишина восстановилась.
На кровати в кубле свернулся приблудный хлопец. Конечно, Марик.
Я позвал:
– Марик! Вставай! Ведьма убежала! А хочешь, так лежи. Я спать пойду.
Зевая напоказ, я размеренно двинулся в спальню. Оттуда из-за занавески на двери наблюдал за местностью. Кубло не ворухнулось.
Я простоял минут десять. Ничего.
Тихонько крикнул:
– Пожар!
Ни вдоха, ни выдоха, ни вздоха – в любую сторону.
Не таясь прошел в сени, громко стукнул дверью, повозился с ведром, что-то нарочно уронил, ругнулся как следует.
Кругами походил по комнате, посвистел некоторые мотивы для веселья.
Налил себе остывшего чая, хлюпал водой, чавкал хлебом с салом.
Ничего.
С кровати мне отвечала только тишина.
Когда я улегся на диван, до моих уставших от напряжения ушей донеслось вроде шелеста:
– Ма-рик. Ш-ш-шкловс-кий. Я. Ес-с-сть. Ма-рик. Ш-ш-шкловс-кий.
Потом я услышал босые ноги. Потом до меня приплыло облако страшной вони.
Хлопец запутался в занавеске, никак не мог обнаружить дверь в спальню. А она ж была открыта.
– Пус-с-сти до с-с-себя, мамоч-ч-чка, пус-с-сти…
Облако приближалось и накрыло меня всего – до обморока. Я лежал, а Марик обнимал меня и голосил с слезами и соплями. Лез в мое лицо, гладил, как делают бабы, когда в гробу кого-то сильно провожают на вечный покой.
– Ой, мамочка моя, пусти меня!.. Ой, мне больно! Ой, живот у меня болит!..
Я оттолкнул облако вместе с его вонью, с его слюнями и другим сопровождением.
Толкал от себя, как камень толкают. Только камень – ни с места. Руки мои пихали мертвый воздух.
Я вывернулся, побежал в комнату, каганец там еще теплел…
Крикнул строго оттуда в направлении Марика:
– Мама тебе говорит: спать! Ничего у тебя не болит! Ты сытый! Нажрался, вот и кажется! Спи! Мама знает!
А сам боялся, что сейчас Марик займет и завоняет диван, и тогда я окончательно останусь без места для здорового сна.
Добавил приказом:
– Немедленно дуй сюда, тут твое место! Тут ложись!
Марик послушался. И рукой так ловко прикрывал живот, вроде раньше, только-только что, все было одно притворство бреда. И ничего другого…
Силы оставили меня в покое. В комнате бухнулся на диван, холодная спинка холодила. Толстая кожа поблескивала в темноте мерцанием сна.
Я подумал, что если б человеку такую кожу.
И забылся неровным сном.
В калитку загрюкали.
Следом зазвучал отчаянный голос Доры:
– Открывай сию минуту! Хуже будет!
Баба застала меня без сил. Терпеть ее возгласы на всю улицу мне было тяжело.
Пустил Дору.
Она уверенно сказала:
– Прогнал малого.
– Ага… Аж дрыном гнал… Дрыхнет! В моей комнате. На моей, между прочим, чистой постели. Теперь Шкловского нету, за грязным бельем Горпина придет – а мне ей заплатить нечем. А после вашего малого стирай – не отстираешь. Всю мою душу мне вымотал…
Дора пропустила мимо. Вдохнула носом. Не выдохнула тут же, а как бы прожевала вонючий воздух.
– Да… Хворый хлопчик. Посмотрю еще раз.
Открывать Доре я ходил с каганцом. Она тот каганец и взяла для надежного опознания.
Я подглядывал в щелку занавески.
Дора водила каганцом над лицом спящего, шептала что-то, щупала кудлатые волосы. Обводила пальцами кругом лица, обрисовывала вроде. И по носу тоже водила. И по закрытым глазам водила. И по бровям, и по губам.
Мне надоело наблюдать такое бабство.
Я позвал:
– Дора Соломоновна, хватит! Как ведьма, точно. Еще каганец уроните, пожар наделаете.
Она не слушала и не слышала. Бормотала и бормотала.
Вышла, когда я уже самовар наставил.
Пробудился большой аппетит. Хватал с стола без разбора.
Дора села за стол по-хозяйски.
Налила себе чай.
– Извините, Дора Соломоновна, сахара нема.
Дора ответила невпопад:
– С чего ты взял, что тот хлопец – Марик?
– А кто ж? И по голосу, и вообще. Что я, Марика не узнаю? Мы с ним с всей силы родные были. Он у нас дома пасся без продышки. Шкловский за ним не смотрел никогда. Жил хлопец на полном произволе. Вы б видели, как его Перчик от себя гнал, когда Марик за ним увязывался в Киев ехать… Вроде собачки бежит до Киевского шляха, а Перец на подводе рукой так – назад – делает: отстань! Ни разу его с собой не взял. Марик просился по-всякому. Нет, не взял. И гостинцев не привозил. А Марик, между прочим, папу любил. Вслух не признавался, а любил. Перед хлопцами хвастался. Я никому не делился. Про себя тихонько знал, что не возил его Перец в Киев, а хлопцам с улицы не выдавал товарища. Вот как мы дружили. А вы говорите…
Дора уселась на стуле плотней:
– Ты где жил?
– В Остре. Всегда. Честно.
– Значит, в Остре Перчик засел. Рувима Либина, доктора, откуда знаешь? Я сама его по Киеву помню.
– Либин у нас в Остре всех на свете лечил. И деда моего лечил. – Про дальнейшее промолчал.
– Сколько у тебя возраст?