Затем Шрейдер обвинил начальника управления НКВД Стырне в том, что тот противодействовал репрессиям и имел связь с бывшим сотрудником НКВД Корниловым, который в 1936 году обвинялся в сотрудничестве с троцкистами. Стырне тут же был снят с работы, а впоследствии арестован и расстрелян… Шрейдер выразил недоверие еще нескольким ответственным работникам, ничем это не мотивируя».
Между тем в мемуарах Шрейдер не только преподносит свои отношения со Стырне как истинно товарищеские, но и уверяет, что он не раз предостерегал этого знаменитого чекиста, раскрывал ему глаза на «ежовщину»!
Увы, подобного рода «забывчивость» типична для авторов изданных в последнее время мемуаров; так, например, Лев Разгон, публикуя в 1988 году свое ставшее тогда очень популярным «Непридуманное», где он гневно проклинал НКВД, ухитрился «забыть» даже о том, что сам он в 1937 году был штатным сотрудником этого самого НКВД! Согласно его мемуарам, он занимался тогда трогательным делом издания книжек для детей…
Еще одни интересные воспоминания были изданы в 1983 году за рубежом: это книга идеологической, затем литературной деятельницы, далее «диссидентки» и, наконец, эмигрантки Р. Д. Орловой (урожденной Либерзон; 1918–1984). В обобщающих своих суждениях Раиса Давыдовна присоединяется к типичному «разделению»: мол, были хорошие «мы» и некие мерзкие «они», которые и устроили террор 1937-го…
Нельзя не оценить правдивость мемуаристки. Так, рассказывая о своем собственном отце, не самом крупном, но все же руководящем деятеле, отстраненном от своего поста в 1937 году и ждавшем ареста (чего не произошло), Р. Д. Орлова честно признается: «…он спрашивает: „А если меня арестуют?“ И я, не подумав ни мгновения: „Я буду считать, что тебя арестовали правильно“. Сказала, и пол под ногами не содрогнулся… Принял ли он мои чудовищные слова как должное? Он и сам говорил, что по-другому нельзя».
Или другой пример. В первое издание уже упомянутого «Непридуманного» (1991) Льва Разгона вошел небольшой раздел «Военные», в центре которого – судьба двоюродного брата автора, Израиля Разгона – высокопоставленного армейского политработника, расстрелянного в конце 1937 года. В рассказе создается прямо-таки героический образ, речь идет о выдающихся «уме, честности и бесстрашии Израиля», о его благородной дружбе с легендарным героем гражданской войны Иваном Кожановым и т. п. Однако, переиздавая свое сочинение через три года, в 1994-м, Л. Разгон явно вынужден был выбросить этот краткий раздел (менее 20 страниц) из своей книги (все ее другие составные части вошли во второе издание), поскольку по документам было установлено, что именно его кузен Израиль Разгон «посадил» своего друга Ивана Кожанова, о чем как раз в 1991 году было сообщено в печати…
* * *
Прежде чем идти далее, нельзя не остановиться на возбуждающем страсти вопросе, который, по всей вероятности, уже возник в сознании читателей. Почему в обсуждение феномена «1937-й год» вовлеклось столь много еврейских имен?
Здесь неизбежна определенная реакция: эти имена, мол, тенденциозно выпячены в «антисемитских» целях. И неправильно было бы закрыть глаза на эту сторону дела, причем не только (и даже не столько) ради опровержения упреков в «антисемитской» тенденциозности, но и – прежде всего! – ради всестороннего уяснения реальной политической ситуации 1930-х годов. Всецело естественный процесс постепенного «продвижения» во власть представителей «основного» населения страны действительно совершался, но колоссальная роль евреев в верховной власти первых послереволюционных лет привела к чрезвычайно весомым результатам, о чем недвусмысленно писал тот же М. С. Агурский. В его уже не раз цитированной книге есть специальное «приложение» под заглавием «Демографические сдвиги после революции», где прежде всего, как он сам сформулировал, «идет речь о массовом перемещении евреев из бывшей черты оседлости в центральную Россию», и особенно интенсивно – в Москву: «В 1920 г., – констатирует М. С. Агурский, – здесь насчитывалось 28 тыс. евреев, то есть 2,2 % населения, в 1923 г. – 5,5 %, а в 1926 г. – 6,5 % населения. К 1926 г. в Москву приехали около 100 тыс. евреев» (с. 265).
Имеет смысл сослаться и на сочинение другого, гораздо более значительного еврейского идеолога – В. Е. Жаботинского. На рубеже 1920–1930-х годов он привел в своей статье «Антисемитизм в Сов. России» следующие сведения:
«В Москве до 200 000 евреев, все пришлый элемент. А возьмите… телефонную книжку и посмотрите, сколько в ней Певзнеров, Левиных, Рабиновичей… Телефон – это свидетельство: или достатка, или хорошего служебного положения».
Из обстоятельного справочника «Население Москвы», составленного демографом Морицем Яковлевичем Выдро, можно узнать, что если в 1912 году в Москве проживали 6,4 тысячи евреев, то всего через два десятилетия, в 1933 году, – 241,7 тысячи, то есть почти в сорок раз больше! Причем население Москвы в целом выросло за эти двадцать лет всего только в два с небольшим раза (с 1 млн 618 тыс. до 3 млн 663 тыс.).
В сознание многих людей давно внедрено представление, что евреи тем самым вырывались, «освобождались» из чуть ли не «концлагеря» – «черты оседлости». Но вот, например, И. Э. Бабель записывает в дневнике об исчезавших на его глазах еврейских местечках в «черте оседлости»: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была…» Через много лет, в 1960-х, М. М. Бахтин рассказал мне о своей только что состоявшейся беседе с широко известным в свое время писателем Рувимом Фраерманом, который был старше Бабеля и еще лучше знал еврейскую жизнь в «черте оседлости». Р. И. Фраерман (1891–1972) с глубокой горечью говорил о том, что в пределах этой самой «черты» в течение столетий сложились своеобразное национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно утрачены…
Однако среди родившихся позднее, чем Бабель и Фраерман, евреев господствовало иное мнение. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому (1919–1986), и он не без гнева воскликнул: «Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто!» Подобное «намерение», разумеется, даже и не могло бы прийти мне в голову – уже хотя бы в силу его полнейшей утопичности. Тем не менее «реакция» Слуцкого была, несомненно, типичной для евреев, которые не могли иметь представления о реальной жизни в «черте оседлости», – несмотря даже на то, что жизнь эта нашла художественное и, более того, поэтическое воплощение, скажем, в прозе Шолом-Алейхема и живописи Шагала.
Могут, впрочем, возразить, что в произведениях Шолом-Алейхема и Шагала воссозданы не только «поэзия» жизни еврейских «местечек», но и ее тяготы и страдания. Однако такое возражение совершенно неосновательно, ибо литература и живопись того же времени, запечатлевшие русскую жизнь, ничуть не менее драматичны и даже трагедийны; собственно говоря, «поэзия бытия» и немыслима без тягот и страданий…
Но обратимся непосредственно к еврейскому «перемещению» 1920 – начала 1930-х годов. Сотни тысяч евреев после 1917 года бесповоротно уходили из тех городов и городков на западных землях России, где их предки жили в течение столетий, и устремлялись в центр России; только в Москву переселились к 1933 году, как мы видели, около четверти миллиона евреев!