Она глядела через окно на пустую, рябую от теней и безжизненную улицу. Вдали дымили бессонные трубы гончарни, и легкие переливающиеся клубы дыма были единственным движением в ночи. Все остальное замерло, застыло. Я боялся пошевелиться. Только кожух пулемета пульсировал отраженными толчками.
Наверно, я был не таким, как все, чокнутым немного. От любви я весь делался какой-то стеклянный, не мог тронуться с места. Судя по рассказам ребят, они любили не так. У них были бойкие руки, бойкие губы, бойкая речь. Любовь вдыхала в них жизнь, а я стекленел. А может, так получалось потому, что она, Антонина, была особенная? Львы с кудлатыми синими гривами, совы-пеликаны, летающие рыбы с очеловеченными ликами глазели на меня печально и понимающе.
Я молчал, она смотрела в окно, занятая своими мыслями. Я чувствовал, как с каждой секундой, с каждым толчком сердца она как будто удаляется от меня. Утро на озими удалялось от меня, словно белый парашютный купол над прыгнувшим с самолета товарищем; заботы трудного дня, его толчея, возвращение раненого Попеленко, забойщик с его ножами, заклание Яшки, гулянка, «все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность», драка, встреча с Сагайдачным и проводы таратайки, исчезновение Семеренкова под конвоем Климаря, наконец, разгадка самой важной тайны Горелого — все это оторвало нас друг от друга, разъединило. Я не был рядом с ней в течение этого длинного и трудного для нас обоих дня, нас отнесло друг от друга и относило все дальше; чувство полного единения, которое мы испытали ранним утром, превращалось в воспоминание. Горько было думать об этом. Сватовство? Но это лишь форма, оболочка наших отношений, это как росчерк на бумаге.
Я решил, что смущаю ее. Наверно, ее беспокоило то, что мы были одни в хате. Она сделала естественный жест гостеприимства, пригласила войти, но теперь ее пугало мое присутствие; и почему я был уверен, что мы поняли друг друга без слов, что между нами не осталось ничего невыясненного, чуждого? Особенно теперь, когда бурные события дня разделили нас. С ней ведь надо было вести по-особенному, всегда помнить о том, что случилось в ее жизни и почему она перестала говорить с людьми.
— Я буду во дворе, у хлева, — сказал я. — Буду всю ночь. Не бойся ничего, ложись спать. Отец придет!
И, преодолев эту проклятую свою стеклянность, осторожно, чтобы не звякнуть пряжкой ремня, я поднял пулемет и направился к двери. Буркан, улегшийся за печкой, под вешалкой, застучал лапой о пол и зевнул. Ему не хотелось уходить. Он уже устроился.
Я даже не услышал, как она догнала меня. Ни звука не раздалось, но, когда я шагнул под притолоку, к сеням, ее рука коснулась рукава шинели и удержала меня. Я повернулся. Антонина взяла МГ — вся изогнулась, напряглась от его тяжести — и прислонила пулемет к теплой стенке печи. Пальцы ее тронули крючок на застегнутой шинели. Она просила остаться…
Непослушными руками я снял шинель, повесил на гвоздь у печи. Мы оба глядели друг на друга, не отрываясь, как заколдованные. Прямоугольник лунного света лежал между нами на грубом дощатом полу. Сейчас глаза ее были темными, они все время меняли цвет, ее глаза, и только одно оставалось в них неизменным — выражение доверия, робости и участия.
Она улыбнулась, чуть-чуть, одними краешками большого рта. Ее рука потянулась ко мне, пересекла полосу света, и тонкие пальцы коснулись ссадины на губе, оставшейся от удара Валерика. Они как будто хотели разгладить, уничтожить ссадину, прикосновение было легким, очень легким, но я снова замер. Черт знает что творилось со мной.
И моя рука вдруг скользнула ей навстречу. Сама собой. Дотронулась до шеи кожа ее была так прохладна и нежна, что я вмиг почувствовал грубость своих пальцев. Малейшая ссадина на них, каждый шрам вдруг стали осязаемыми, резко ощутимыми. Я коснулся ее желто-соломенных волос, казавшихся издали такими плотными и густыми, и удивился их невесомости и легкости. В ее глазах я видел выражение радостного удивления, то же чувство переживал и я.
— Антоша! — сказал я. — Антоша!
Я звал ее, я приглашал ее вернуться в сегодняшнее утро. Я любил, и никакие слова, никакие признания в нежности, никакие объяснения и уверения не могли яснее и лучше выразить то, что я переживал, чем это имя: Антоша.
Мы оба оказались в полосе света. Плечи ее как будто вошли в мои и укрылись ими; прямые и широкие, они вдруг сжались, и я почувствовал, как прохладные гибкие пальцы сомкнулись на затылке. Мое лицо уткнулось в ее волосы, и запах лугового, прокаленного солнцем клевера стал оглушающим. Я чувствовал прикосновение ее груди, ее твердость и нежную податливость, ее тепло. Нет, это не выдуманные были слова о двух бьющихся вместе сердцах, не преувеличение. Всем телом я ощущал, как под легкой блузкой стучит, частя, ее сердце, и на эту дробь накладывалось тяжелое уханье у меня в груди.
Я прижимал ее к себе и чувствовал под ладонями остроту и хрупкость ее лопаток, я обнимал ее все сильнее, и она словно входила в меня, становилась частью меня самого, и это было удивительное чувство, ничего подобного я никогда не испытывал.
«Это любовь?» — спрашивал я себя. И все во мне отзывалось: «Да, да, да…» И я понимал, что и она спрашивает себя о том же, и слышал ее ответ: «Да, да, да…»
Только что я боялся дотронуться до нее. Боялся ее памяти. Но сейчас мои руки касались ее, они медленно скользили по ее телу, как будто ими руководила сама природа, я здесь был ни при чем, и ничего не было в их движении постыдного или грубого, того, о чем говорили, смеясь и подмигивая, ребята, возвращавшиеся утром из села с соломой, застрявшей под пилоткой.
Я чувствовал, знал, что и для нее нет в этом ничего постыдного, и ее тело как будто скользило мне навстречу; она не делала ни одного движения, она замерла, прислушиваясь к себе, но вся она как будто бежала навстречу моим рукам. Жар и холод, твердость и мягкость, округленность и жесткая угловатость, все это неслось навстречу, и сердца отстукивали свой ритм, и когда я почувствовал, как ее грудь легла в мою ладонь, мы оба замерли и притихли, были слышны только одни удары — частые, дробные и бухающие, тяжелые. Было ощущение чуда, потому что ее грудь, теплая и прохладная, мед с молоком, бархатистая и упругая, так естественно и просто легла в мою ладонь, заполнила ее своей выпуклостью, как будто иного природа и не полагала. И ничего, ничего не было в этом грубого и постыдного, ничего! А было то, что называлось словом «ласка». Слишком часто я слышал это слово, слишком часто встречалось оно на книжных страницах, но теперь я понял его во всей новизне, ясности и чистоте. Ласка. Ладонь ощущала нежную упругость кожи и остроту внезапно обозначившегося и отвердевшего соска.
Она дышала часто-часто и совсем неслышно, я только ощущал на плече легкие приливы и отливы тепла. Это чудо могло длиться бесконечно. Нас несло мимо времени.
— Я люблю тебя, — сказал я.
Я никогда в жизни никому этого не говорил. Были случаи, когда мог бы сказать, но в последнюю секунду какое-то сомнение и стыд удерживали меня. А сейчас я сказал.
Она внимательно и как будто немного удивленно посмотрела на меня снизу вверх. Наши губы сблизились, сомкнулись и оторвались. Но как будто бы только для того, чтобы вновь пережить чувство сближения.