Итак, Серафима просидела всю ночь над Уэллсом. Самым примечательным было то, что бабка не знала грамоты. Она и расписываться-то не умела, крестик ставила.
В сенях, близ умывальника, в котором звякали льдинки, я спросил у Серафимы:
— Вы что это, «зачитались», баб?
— А чего? — спросила она и вздохнула устало: — Ты меня за дурочку принимаешь? Я сразу увидела, что он не с Беларуси. Говорит, из Ханжонок, а сам разговору нашего толком не знает. Может, он там бывал, но толком не знает.
Не нравится он мне, Климарь этот, вовкулак какой-то. Кровавый черт в глазу у него. Вот я и отдежурила, грешная, чтобы ты поспал…
— Серафима, — сказал я. — Вам в контрразведке служить.
Умненькие глазки-пуговки Серафимы были печальны и тревожны. Сердце ее, вмещавшее сразу две любви — мудрую, бабкину, и беззаветную, материнскую, чуяло беду. Я обнял Серафиму. К запаху шоколада и нафталина был примешан махорочный дух, которым пропитался воздух в нашей хате.
— Господи, и такой, прости и помилуй, сволоте отдавать на убой нашего Яшку, да еще в день Семена-летопроводца! — сказала бабка. — Ты уж поберегайся его, сынок.
Глава четвертая
1
Несмотря на ранний час, во дворе было светло. Ветер разогнал туманную муть. Пес Буркан, привязанный у сарая, сердито прохрипел и тявкнул раза два, но затем, признав меня, вильнул хвостом. Он был охотничьим псом, а не злобным стражем.
Ветер сносил листву с вишен и акаций. Как там Попеленко? Беспокоиться было еще рано, но я зябко поежился, вспомнив его «армию», что занимала, темнея грязными пятками, полати в углу. Может, зря я не пожалел «ястребка»? Надо было самому… Да, но что бы тогда наворотил в Глухарах Климарь?
Село начинало просыпаться. Утро располагало к трезвости, расчету. Скоро проснется забойщик, хмельная дурь слетит с него. Что же предпринять, если Попеленко не вернется вовремя? И тут я вспомнил о предстоящем сватовстве. Черт возьми! Я должен был послать Серафиму к Семеренковым. Это событие предстало в утреннем, ясном и четком свете. Сегодня вся моя жизнь должна была измениться. Еще вчера я жил с ощущением приближающейся любви, с ощущением надежды, чего-то загадочного и прекрасного, что еще предстояло пережить. Теперь это загадочное приняло реальные, деловые очертания. А вдруг Антонина скажет бабке: «Нет»?
Я бросился обратно в хату.
— Серафима, давай горячей воды — бриться! Посмотрите за Климарем. Налейте ему, если проснется.
* * *
Я помчался к озимому клину. Не было сомнений, что и в это утро Антонина пойдет к прощевой опушке. Преодолеет страх, возьмет коромысло, два ведра, уложит в них всю нехитрую снедь… Она не сможет так просто отказаться от мысли найти сестру, вернуть ее. Она привыкла к этой ежеутренней надежде.
Я бежал узкой стежкой, боясь опоздать. Ветер сдул соль инея, и озимь была чистой, ярко-зеленой. Вдали вставал розоватой шапкой Гаврилов холм. Над селом темнели гребешки дымков. Сердце у меня билось от бега и волнения.
Я увидел ее издалека и остановился. Она возвращалась от родника живой и невредимой. Шла по тропке, опустив голову, легко неся коромысло с двумя полными ведрами, не проливая ни капли и ступая по тропе как по струне. Тоненькая, в старом пальтишке, сбитых сапогах и черном платке. И все мои тревоги исчезли. Я стоял и ждал ее. Она смотрела под ноги, задумавшись, но вскоре почувствовала присутствие человека и подняла глаза.
Солнце уже подступило к горизонту. В этот ясный день оно еще до восхода высветило все вокруг. На Гавриловен дороге волновались под ветром плакучие вербы. По озими ходили темные волны, ветер приглаживал зелень. Мне показалось, что вся моя жизнь уплотнилась до такой степени, что вошла в это утро без остатка. Ожидание Попеленко, предчувствие схватки с бандитами, соседство Климаря с двумя ножами за голенищем — все настоящее и все, что было — фронт, мина-«лягушка», первый бой, госпиталь, — вдруг вошло в рамки одного утра, и я стоял, сдавленный тяжестью соединившихся событий и переживаний, и не в силах был сдвинуться е места. Многое казалось мне ранее важным и главным в жизни, но, оказывается, сейчас должно было решиться самое важное, самое главное.
Она сняла с плеча коромысло — движение было гибким и сильным — и остановилась против меня. В ведрах плескалась розоватая вода. Антонина поправила прядь русых волос, выбившихся из-под черного платка. Она не улыбалась, не отводила глаз, просто поправила прядь. Я никогда не видел более красивой девчонки. Я чувствовал, что и не увижу больше, потому что, даже если останусь жив, и даже если буду видеть Антонину каждый день, и даже если она со временем станет еще краше, не повторится эта острота переживаний, эта сжатость времени.
— Доброго ранку, — сказал я. — Вы за водой ходили?
Она ничего не ответила на этот дурацкий вопрос. Смотрела прямо на меня.
— Я вот что… — проговорил я, теперь уже с трудом.
Мне стало страшно. Если бы можно было отложить этот разговор, я бы, наверно, промямлил что-нибудь и прошел мимо. Но солнце вот-вот собиралось вынырнуть из-за озими. Наступал хлопотный, тревожный день, и ждать было нельзя.
— Я вот что… Я не случайно сюда пришел… Я всегда…
Э, да что я бормотал? Все равно уж! Решиться — как в холодную воду нырнуть, тут только важно оттолкнуться от земли, а дальше уж никуда не денешься.
— Скоро к вам придет моя бабка… Серафима… Она придет сватать вас. Серафима! Я просил ее. Пожалуйста, не бойтесь!
Она смотрела мне прямо в глаза.
— Вы имеете право отказаться. Нелепо — так свататься. Но в селе принято… Я думаю, так лучше. Я вас не дам в обиду.
Солнце уже показало обод из-за зеленого горизонта. И тотчас розоватая полоса пролегла на влажной траве, как на воде. Петухи заорали словно оглашенные, с Гаврилова холма сорвалась стая птиц. Они пронеслись над нами, возбужденно гомоня.
— А в общем, все ерунда! — вдруг выпалил я. — Я тебя полюбил. Полюбил, и все. Пожалуйста, выходи за меня замуж!
Она оставила свое коромысло и шагнула вперед, продолжая смотреть мне прямо в глаза. Я никак не мог определить цвет этих глаз; видел четкие линии большого рта, брови, родимое пятнышко на виске и все старался угадать цвет ее глаз, как будто это было очень важно сейчас. Она подошла и приникла ко мне, и мои руки сомкнулись на ее спине. Это произошло само собой, так естественно, как будто ничего другого и не могло быть.
Я вдруг ощутил всю невыразимую живую твердость и нежность, угловатость и мягкость ее тела. Она молча прижалась ко мне, и при всем ее росте и прямизне голова ее оказалась под моим подбородком, и я почувствовал сквозь шерстяную ткань черного старенького и латаного платка запах ее волос. Они пахли сухим клевером, тем клевером, что скошен был третьего или второго дня и пролежал под солнцем, впитывая луговой воздух.