Смотрит на него Иван — едва узнаёт в нынешнем кефирном отребье вчерашнего творожного барина. Тот хуже битой мухи выглядит: постарел, скуксился, живот у него из корсета вывалился, как вывернутый карман. Секретарь Ивана тоже признал — глаза увёл, съёжился, по нижней губе его плаксивая судорога запрыгала. Постояли приговорённые несколько секунд в полной тишине и спокойствии, а потом их стрельцы топориками подталкивать стали — прямо на ковровую дорожку, ту самую, что через всю сахарную площадь к плахе ведёт.
Вот идут они по последнему своему маршруту. Иван чинно шагает, страху и суете всем остовом противится, а секретарь еле ноги волочит, руками живот придерживает и скалится последней отчаянной миной. А народ почему-то улюлюканий не выказывает, смотрит на приговорённых молча и отдельные провокационные выкрики не поддерживает.
«Помоги мне, Горшенюшка, — думает Иван на ходу. — Подскажи, глупому, как мне из беды выпутаться, как нашего ворога победить — силой или какой другой извилиной?»
И лицо Горшенино так перед его глазами и стоит. Но не говорит ничего Горшеня, а лишь хитровато щерится.
Подошли казнимые к королевскому возвышению. Секретарь будто только этого ждал — ноги ослабил, пал на колени, ручки свои дрожащие к его величеству вытянул, головой в ковровую дорожку ныряет, натоптанный сахар слизывает. Тут надо бы и Ивану в ноги королевские пасть, а он стоит древом, никаких в его позе раскаяний, никакого предсмертного раболепия. Смотрит на короля Фомиана в упор, даже не моргнёт. Отец Панкраций не выдержал такого насмехательства, зубами щёлкнул, выбежал из придворных лож прямо к Ивану да как зашипит:
— Падай ниц, каналья! Падай ниц! Упц, я тебя!
И такой из него злобный звук «ц» выплёвывается, такая зловонная мощь из нутра исходит, что Ваня чуть было и вправду не упал — да удержался всё-таки! Только шеей повёл слегка и губы стиснул. Инквизитор тогда капюшон скинул и всем своим придворным авторитетом пытается бунтаря снизить, с песком смешать. Взгляд у него шершав, как крупная наждачная бумага, другой бы от такого зрительного давления лопнул, а Иван — выдержал, да ещё и сам поднажал. Стоят они друг против друга в немом неподвижном поединке, глазами воюют: кто кого пересмотрит. Иван прямо до костей инквизитора засмотрел, прямо в каждую морщинку влез, каждую носогубную линию исследовал. Но и отец Панкраций слабину не даёт — негоже ему какому-то юнцу беспардонному в гляделки проигрывать. Он в Ивана взглядом упёрся, едва его не затёр. Но как ни натренирован был отец Панкраций, как Иван себя ни пересиливал, а оба одновременно глаза отвели — ничью выродили. В таких случаях говорят: победила дружба, а в данной ситуации вовсе не дружба, а чуть было ненависть не победила, потому как именно ненависть обоих соглядатаев заставила отвести взгляды. Инквизитор глаза отвёл, потому что в себе закипающую ненависть почувствовал, а этого он не любил, предпочитал всегда трезвым и рассудительным оставаться; к тому ж зачем такие трудоёмкие эмоции на уже поверженного врага тратить! А Иван глаза отвёл, потому как тоже эту самую ненависть внутри себя заметил, почувствовал, как шевельнулась в груди её металлическая пружина, как руки в кулаки собираются, уже готовые закаменеть. И отринул Иван от себя это злонамерение, не захотел нечистой своей силой пользоваться.
«Нет, — думает, — Горшеня бы этого не одобрил. Он бы злобе не поддался, он бы её с флангов обошёл и меж лопаток бы ногтем погладил». И будто бы увидел, как Горшеня ему кивает одобрительно.
Так и не склонил головы Иван. Замешательство произошло в церемонии, отец Панкраций под капюшон спрятался от своего позора, среди прочих придворных затушевался. От досады побелело его и без того бледное лицо, пошло прозрачным пятнами.
Иван паузу вытерпел, поднял за шиворот своего товарища по несчастью, ухватил его и потащил горемычного за собой. Вот уже перед ними и эшафот — последнее бунтарское пристанище, место для упрямых лбов. Специально по случаю праздника расстелен на нём расписной ковёр, плаха поставлена новёхонькая, лакированная, по периметру расставлены полдюжины стрельцов, палач вызван лучший из лучших — не мужлан какой, а маленький изящный изверг в чёрном колпачке с узкими глазными прорезями.
Оглядел Иван стрельцов, палачу в прорези заглянул. «Эх, — думает, — завалить бы их всех одним махом, да нельзя — Горшеня меня другому наставлял, с чужими жизнями считаться советовал. Вдруг да он и в этом прав?»
Тем временем трубачи вперёд выступили, исполнили медленный марш «Прощание на сопках», после чего на их месте возник какой-то конферансье-затейник, завёл бубнёж — про что не поймёшь.
Иван смотрит на всё с холодной отстранённостью, о своём думать продолжает. И вроде одна его часть осознаёт, что всё это дело — редкой удачности шанс бессмертность свою проверить, но другая часть содрогается и вопит, думает: а если вдруг да действительно — смерть! И впервые в жизни чувствует Иван, что умирать ему страшно не хочется, ну хоть ты тресни! А тут ещё под боком бывший секретарь скулит, за рукав цепляется, смотрит на Ивана, как на последнюю свою соломинку. И глядя на него, Иван опять думает, что пора бы уже, наверное, разозлиться, пора бы уже непротивление отринуть и показать всем присутствующим, с кем они тягаться затеяли. Да что-то его от этого злого настроя постоянно отвлекает. То Горшенино рябое лицо привидится, то секретаря ему защитить хочется, помочь ему сохранить человеческие облик и осанку, то мерещится ему, что где-то рядом Надя с Семионами затаились. А то ещё на толпу глянет — и так ему этих бестолковых людей жалко становится, хоть ты сам себя топором руби! Какая уж тут злоба — так, озлобки одни.
«Ну что же мне делать, Горшенюшка? — спрашивает мысленно Иван. — Подскажи сей же час, а то через две минуты уже поздно будет! Видишь, я совсем к краю подошёл, совсем мордой в пропасть сунулся — дальше медлить некуда».
Но не отвечает Горшеня, опять от него одни смешки да подмигивания.
«Нет, — думает Иван, — это вовсе не Горшеня у меня перед глазами маячит, это лукавый меня за нос водит, бессмертием меня искушает. Чем от привидений ответа ждать, дай-ка я лучше головой подумаю; не к Горшене обращусь, а к его жизненному опыту. Вот что бы Горшеня на моём месте делать стал, какую бы предпринял тактику?»
Секретарь всхлипывает, а Иван ему глаза рукавом промокнул, за плечи тряхнул:
— Не дрейфь, — велит, — безъязыкий, сейчас мы что-нибудь придумаем.
И начинает быстро вспоминать, что там давеча в лесу Горшеня Тиграну Горынычу говорил, как он с тем диким зверем человеческие мосты налаживал.
И в образовавшейся тишине пришло вдруг Ивану озарение. Он аж закашлялся от такого чувства, перепугал в очередной раз горе-секретаря.
Поглядел Иван на Фомиана Уверенного и вдруг поклонился ему — в пояс, с почтением и покладистой покорностью. Народ тотчас загудел.
— Ура! — закричали внутри толпы подсадные селезни.
— Ура королю Фомиану! — подхватила толпа.
Шапки вверх пошли, многократное «ура» раскатилось по площади, ожили придворные, из оцепенения вышли, меж собой зашушукались. Даже выдающиеся инквизиторы почувствовали свою правду — она у них скользкая, как зубной нерв, то попадётся в руку, а то обратно вывернется; тут вроде бы попалась. Повеселевший отчим Кондраций к закордонному послу придвинулся, плечиком его задел, спрашивает как бы между делом: