Давно догадывался Натан о многих преступлениях органов НКВД. Видит Бог — делал отчаянную попытку вырваться из оглушительного позора. Расстрельный маховик не остановишь. Найдутся другие исполнители приговоров. Цель: висок в метре от стрелка. Каждый «в десятку» попадёт.
Без язвительного Горбоноса стало скучновато. Простил ему стукачество… Вместе с ним спиртишко, самогонку попивали. Сейчас не с кем. Отстранился от одновзводников, душу на хитрый замочек закрыл. Выпьет втихаря, зажуёт лавровым листиком. Запах жидкой дури отбить можно. Кто отобьёт дурь мыслей?
«Только бы не попал в мою смену офицер Горелов. Не смогу поднять ствол. Давно хотел задружить с ангелочком — робость мешала. Здоровался с ним уважительно… Я — холоп. Он — барин… Особисты за своих взялись… Какое дикое племя шкурников, извергов, сволочей… Я — из их помёта. Стрелок по принуждению… Завела юность в тайный закуток… Виски, виски, виски перед глазами…»
Винился Воробьёв перед смертниками, перед Есениным, перед совестью. Не примешь быль за кошмарные сновидения. Из всех щелей бытия прёт жуть. Перхоть дал понять: проявишь ещё недовольство службой — изничтожу.
Перестало тянуть к Прасковье в Заполье. Ненасытную полукровку с весны словно с голодного мыса сняли. Неужели и под Тимуром заходилась вскриками, стонами, щенячьим скулежом? Ох, бабы, бабы — злое, но славное отродье человечества!
Думал — влечение к Праске будет долгим, насыщенным, со всей предсказуемостью любви. Несколько раз в постельной запальчивости сменщика Тимуром называла. Видать, не занозой в теле сидит гармонист. Такие и после отравленной стрелы выживают. Ни сном, ни духом не знал о яде на наконечнике. Товарищок удружить хотел — вычеркнуть соперника из жизни. Кое-как убедил Праску: не моя страшная затея…
Душа грустит о небесах,
Она не здешних нив жилица…
Давно внедрились в ум уплывающие в поднебесье строки. Когда тяжело — Натан призывает для утешительной миссии колдовские слова: облегчают смурные и смутные дни.
«Моя душа — жилица какой нивы? Прозвучит ли для неё зов высот или она бултыхнется в Обь песчаным сколом… Скрыта великая тайна в есенинских словах… Души — вечные невидимки…».
«Не по своей воле стал палачом. Залетел рикошетом в комсомол. Прочертил в судьбе кривую дорожку. Судьба не оставляет меня без присмотра. Приказывает мне: не направляй ствол к своему виску. Не ходи часто на крутояр, не заглядывайся на стрежь. Не промеряй мутным взглядом обскую пучину… Душе не надо илистого дна… её стихия — синяя высь… не души свободу выбора…».
«Родной мой рязанец, меня кто-то подталкивает к роковой черте, где караулит пугающая бездна. Иногда хочется залечь в братскую яму, разделить участь смертников… Никто не предполагал, что по извилистой судьбе Руси промчатся бешеные тройки, насмерть забьют копытами множество жизней… Прости, душа. Взвалил на тебя непосильную ношу палача…».
Винный угар проходил. Самоказнь вырастала до вселенских габаритов вины. В четушке манящее бульканье. Надо скрыться от зорких глаз одновзводников, хлебнуть прозрачного огня. Он не успел вспыхнуть в горле, раскатиться до размеров воздушного шарика, дюжина минут — и пары попадут в голову, окутают мозговые извилины ласковым парным туманцем. Натан поднимал блаженное состояние относительного покоя. Растворялись грустные мысли. Перед глазами колебалась радужная кисея, кутала страшные видения.
Сослуживцы звали играть в волейбол. Отмахнулся. Искал уединения. Комсомольцы-активисты приглашали на диспут «Что такое счастье». Натан брезгливо посмотрел на восторженных идиотов, без слов прошёл мимо. Дурачьё! Говорить о счастье вблизи Ярзоны, где палачество возведено в степень оправдания. Нашлись счастливчики! Стрелок редко прибегал к мату, молодчики вынудили загнуть трёхколенную трубу.
Явится ночь, накошмарит видений. Воробьёв часто находился на пограничной черте бодрствования и сна. Не мог выплыть из тинного омута подстроенной чертовщины. Отовсюду лезли безглазые, безротые рожи — багровые, в шрамах и гнойниках. Прорастал неотвратимый кулак, гневно надвигался к лицу. Чикист улавливал запах сыри, хлорки и тьмы.
Не научился обрывать залётную жуть из потустороннего мира ада. Стонал. Вскрикивал. Отбивался. Бил наотмашь по вздыбленному кулаку: он оборачивался огромной — со снаряд — пулей, зависал у виска.
Раньше кошмар сновидений, пыл вскриков обрывал коечный сосед Горбонос. Спал стукачок чутко. Натану казалось: притворился спящим, боится пропустить ночную казарменную быль.
После Горбоноса никто не обрывал громкие вскрики, изматывающие стоны. Некоторые стрелки улавливали спросонок запальчивое бормотание, догадывались утром о муках. Подтрунивали:
— Эротик! Крепко же ты баб тискаешь даже в снах…
— Криком страсти исходить — уметь надо…
В казарме никто не мог понять исходящую плачем и криком душу.
— Натан-Наган, ты не наш. Из чужой стаи.
— Конечно не ваш. Для себя — я свой.
Тяжело было своему среди вроде не чужих стрелков, крепко повязанных убойной кабалой. Все цеховики на конвейере смерти работали несбойно. Входящие в широкие ворота следственной тюрьмы теплили надежду: восстановят справедливость… разберутся… выпустят… Благие помыслы рушились, ложь восстановлению не подлежала. Органы даже не пытались реставрировать попранную свободу, внести ясность в протоколы допросов. За время террора тройки неслись оголтело, минуя все раздорожицы судеб. Вершители беззакония требовали не двусмысленных ответов, выводов о полной виновности поступаемой контры.
Под статью расстрела загоняли охаянный, заклеймённый люд. Выжигали тавро: враг народа.
«Свой для себя» думал о летящем в неизвестную коммуну задышливом паровозе. Сгрудили в теплушки отпетую массу пролетариата, крестьянства, интеллигенции. Органы в нужном месте в нужное время перевели стрелку. Дымящее чудовище понеслось по направлению Ярзоны.
Здесь — коммуна смерти. Обрыв. Теплушки с обреченными не летят под откос — их засасывает подземелье.
«Конечно, я не ваш, — рассуждал чикист по принуждению, — Горбонос и тот называл меня соколом… Не ворон я, даже не белая ворона. Сам по себе. Хватает ума не быть оголтелым молодчиком, не кощунствовать на диспутах о счастье… О злосчастии можно поговорить. Оно перед глазами: плаха… виски, беглый гром выстрела…».
6
Причаливали, отплывали пароходы. Призывные гудки манили в путь.
Надзирателям Авель Борисович приказал:
— При отплытии «Надежды» выводите Обгорелова на прослушивание душещипательной музыки. «Прощание славянки» — кивок из свободы.
Арестованный сразу догадался об истязании маршем. Только шестиколенный Авель мог до мелочей продумать иезуитский план. Ни запах колбасы и осетрины, ни хладные угли, положенные по углам протокола не помогли. Сокрушительный удар по психике отщепенца нанесёт щемящая сердце музыка. «Большую глупость допустил ты, Серёженька, покинув поле чекистского боя. Стратег — наркомат внутренних дел — умело расставил заградительные отряды особистов-опытников. Фронт растянулся по всей стране. Вражин не убывает… Слушай, Прогорелов, слушай внимательно „Прощание славянки“. Впитывай дух Руси. Скоро не запахнет душком славян, не повеет удалью… Нагородил в трактате героической ереси. Были заступники — не чета тебе. Ссылаешься на Радищева, Карамзина, Достоевского. Оплетаешь историю бесовщиной революционеров. Кто вывел славян из языческого мрака? Века пастыри христианства добивались полного послушания разбредших стад… Кому-то не по вкусу щёлканье бичей, сгон овец в загородки колхозов… Не скоро ещё выбьют дурь из паствы. Красный террор — новое крещение Руси… свергнем ваших демократических идолов, вычеркнем из памяти рабов…».