— Не того. Но всё ж не воюй с ним от греха, — тихо посоветовал духовник. — Он теперь другой, он теперь возлюбил стоять высоко-о, ездить широко-о. Это когда все мы и он с нами одним комком держались, мы были сила. И патриарха Иосифа могли поправлять и с архиереев со всем епископатом за леность о нуждах христиан спрашивать. А уж как Никон тогда за веру дедовскую на соборах с латинствующими пластался! Помнишь, как с Паисием греком прю держал?
— По-омню.
— И я слово в слово помню: «Бреги, православный, веру в целе. Ежели хоть малое что от неё отложил — всё повредил. Не передвигай вещёй церковных с места на место, но нетронутыми держи. Что положили святые отцы, тому и пребывать тут неизменно». Так-то вот ратовал.
— Как и Василий Великий рече: «Не прелогайте пределы, якоже отцы положиша».
— Вот тут и заковыка всему, — Стефан выставил палец. — Воедино с апостолами веру непорушаемой во всём хранить наказывал, а нынче сам средь своих речений блукать начал. Спо-орил я с ним, остерегал, да поди убеди его, великого государя патриарха. Не слушает, взирает на меня вчуже, яко на пусто место. Вот и советую тебе, Аввакум, не шевели своего земляка-нижегородца, поосмотрись с осторожей. Ныне он вкупе с государем-царём Русью правит и препон ему нет ни в чем. Знай это накрепко и не зови волка из колка.
— Это я ладно, я ворчать погожу, — Аввакум, глядя на иконы, подушечками пальцев промокнул смокревшие глаза. — Подюжу. Не впервой нас беда хладом склепным обдувает. Беда, что Никона сквозняком тем латинским прохватило, он и зачихал, расхворался, бедной. И вся хворь его, окаянная, от греков хилодушных, от Паисия патриарха, пастыря лукавых. Он, Паисий, самый еретик и есть с тех пор, как на Флорентийском соборе предтечи его с римским папой унию сочинили и подмахнули ничтоже сумняшеся. И сблевотили тем на православие. А что же Никон?.. И до него на Руси случился недоумок митрополит Московский Исидор. Тот вдаве с собора того антихристова припёрся на Русь с римским крыжем в руке, чиннай-блохочиннай, да князь великой Василей Василия ему укорот тут же учинил, обозвав злым прелестником папским, волком, и в монастырь глухой заточил. Ан снова ползёт к нам во все щели докука та, да что-то нет на неё зоркого Василя-князя, будто начальников наших, как и его встарь, нонешние Шемяки вконец ослепили. И вот что на ум мне пало: уж не опоили Никона кореньями некими злыми, оно и разум его смутился? Чего ждать? Может, по времени отступит хворь, и всё станет ладом и заразу преблудшую на Русь назад отпятит. Ведь всяк народ — Божий. Посиживали бы тихо в своих землях, не шиньгали б нашу.
— Не усидят. Дорожку к нам давно уж топчут, — Стефан вышёл из-за стола, прислушался к чему-то, договорил быстро: — Они костьми лягут, токмо бы свой устав в чужой монастырь вволочь… Чу! Одначе государь по переходу из сада идёт. Ноне он с утра в хмуре.
Аввакум привстал со скамьи, заоглядывался, куда бы увернуться от нежданной встречи.
— Не полошись, — шепнул духовник, глядя на боковую дверь.
Она вежливо приоткрылась, и в половину Стефана вошёл государь Алексей Михайлович с букетиком «царских кудрей»-касатиков в обнизанных перстнями руках.
Аввакум опустился на колени да так и замер, ткнувшись лбом в пол. Царь, войдя со света в полусумеречную палату, прищурился, разглядел Стефана, согнутого в поясном поклоне, подошёл к нему и кротко попросил благословения. Стефан коснулся губами руки государя, благословил его размашистым крестом, а царь, как всегда, благодарно ответствовал поцелуем в ладонь высокочтимого им отца духовного.
Вроде не заметил государь Аввакума и уйдёт в дверь, а там по переходу и во дворец, но Алексей Михайлович обернулся к нему:
— Встань, протопоп, — тихо, голосом усталым поднял он с колен Аввакума. — Давно ли расстались, да опять свиделись. Ты пошто свой Юрьевец покинул? Все-то для посева слов Господних места на земле обресть не знаешь?
Аввакум замер перед царскими очами в заношенном азяме, в порыжелых сапогах, со скомканным в кулак колпаком, глядя на государя вскипающими слезьми глазами. Алексей Михайлович смотрел на него со всегдашней вежливой учтивостью, однако в малой ещё складочке меж белёсых бровей уже обозначивала себя, укладывалась упрямая гневливость.
Стефан стоял, поджав губы, боялся за протопопа, задерганного падшими на него напастями: вдруг да учнёт выговаривать на-взрыде всю накипь сердешную, а в ней ох сколько злости и горечи. И цветы-касатики, кои передал ему государь в руки, были в момент сей неуместны, не празднили сердце, а куда их определить не знал — на божницу приткнуть не смел. Так и держал их ослабевшими руками, и они испуганно подрагивали завитыми кудрявыми головками. «Мне бы стало лопатинку на Аввакуме переодеть, — запоздало винил себя, — да вишь разговор какой, слово за слово, в версту вытянулся, другое что на ум не пало».
Государь будто прослушал его думу, вздохнул и, глядя на Аввакума, изрёк укоризненно:
— Гляжу, обмирщился ты. Подобающую сану одежду с плеч скинул. А я тебя волей Божьей в протопопы поставил. Поди-ка ты в Патриарший приказ, да Никону на глаза не навяливайся, а сыщи казначея. А что тебе там прикажут — мне отпиши. Чаю я — сам себе вины ищешь. Поди, батюшко, поди.
Кланяясь — руки к грудине — выпятился Аввакум на крыльцо, постоял, отдыхиваясь. И соборы, и площадь, и хоромы, чуть затушёванные предвечерьем, показались утопшими во тьме, едва проглядывались. Знать стемнело в глазах от нежданной встречи с государем, от его упрёка-выговора. Впервые так-то нелепо предстал перед обожаемым государем, впервые восчувствовал сердцем в его голосе отчуждённость и сожаление. И когда звонарь Лунька тихонько присвистнул, свесясь из арки колокольни, и пошлёпал ладонью по чуткой бочине гулкого колокола, приглашая к разговору, он даже не глянул на звонницу, отмахнулся руками и пошёл к смутной перед глазами Соборной площади.
Государь, проводив глазами Аввакума, спросил:
— Не досадно тебе, авве, что бегут с мест братья-боголюбцы? — взял из рук духовника букетик касатиков, понюхал. — Увяданием пахнут, зазимками.
— Зазимки ещё не санный путь, сыне.
— Не люблю зиму — долгое, пустошное время: ни тебе охоты соколиной, ни разноцветья садового. Одни сугробы да лёд. Бр-р!
— А горки саночные, а потехи кулачные? — уловив в голосе Алексея Михайловича грусть, улыбнулся и приободрил Стефан.
— А печи угарные, дым над Москвой коромыслом, — печалился государь. — И пошто у нас зимы такие долгие, а лето с гулькин нос. Ну не досада ль?
Стефан понял, что государь не зря дважды упомянул о досаде, ждёт ответа о первой.
— Досадно, сыне мой, — духовник болезно, с грустцой, вздохнул и немочно перемнулся с ноги на ногу.
Алексей Михайлович обережно относился к отцу духовному и теперь, зная, что никакая хворь не позволит Стефану первому присесть на скамью пред государем, сам опустился на застланный зеленой камкой пристенный рундук, пригласил рукой духовника присесть рядом. Стефан присел, царь смотрел на него жалостливо, как всегда смотрит и сестра-царевна Ирина Михайловна, думал, чем бы угодить болезному, на глазах тающему протопопу, но ничто не шло на ум, вроде бы всё, что надобно, уже имел Стефан: государеву ласку и доверие, и посетил его хитроумный царский лекарь англичанин Коллинз, простукал, прослушал духовника. Печально объявил царю, мол, медицина тут бессильна — вельми запущена грудная скорбь, оттого горячечность кровяная нечистотами из нутра во внешнее дыхом исходит. Одно упование — на Бога.