Директриса повторила его движение и как будто опомнилась. Вздохнула и сказала:
– Хорошо, вы с Вафиным идите, а мы тут попробуем разобраться, без криков и остального. Хорошо, ребята?
– Я с вами, – сказала Комарова, но Виталик губами сказал: «Пожалуйста», а Маринка вышла на перехват Комаровой.
Но это, конечно, была только отсрочка. Беда пришла – не на порог, а на всю голову.
4. Значит, нам ее продолжать
Так ему и надо, сказал Артур. Еще раз бы убил, и два раза, и три, потому что такая сволочь жить не должна.
Я не знал, что убил, сказал Артур. Думал, меня искать будут, куртку выкинул, подстригся вон сразу – родители запрещали, так я клок выстриг, так что пришлось дальше машинкой поправлять, батек на антресолях нашел, тупая, все волосы повыдергал, блин.
Я не хотел убивать, сказал Артур. Я в ногу бил, чтобы ранить, нет, не так, просто чтобы он отстал, и все. Он отстал, а я не хотел.
Артур говорил, и замолкал, и плакал, и смотрел на Виталика, ища то ли понимания, то ли сочувствия, то ли спасения. И Виталик чувствовал, что это чужое желание, не имеющее никакого отношения к его жизни, подтапливает его жизнь, как несчастная псина, обалдело бегающая по льдине в центре весенней реки, все сильнее подтапливает эту льдину.
Чувство это возникло не сразу. Сперва Виталик просто тягостно пытался понять, с какой стати он постоянно должен быть чужой жилеткой, то всеобщей, то отдельно взятого пионера – ну хорошо, уже комсомольца, тем более здорового лба с мамой-папой, в фирменных кроссовках, наверняка с магнитофоном и вообще полным мешком радостей, о которых Виталик в детстве мог только мечтать, а теперь даже и мечтать не мог, потому что мечтать о таком – себя унижать.
Виталик не очень хорошо помнил, как ему жилось, когда он был ровесником нынешнего Артура – то есть в последний школьный год. Но вроде бы до смерти матери он мечтал, пусть и нечасто, всего о трех вещах: джинсах, брате и теплом туалете. Первая мечта сбылась сразу после того, как потеряла смысл, – потому что погибла вторая. Третья мечта оказалась именно что сортирной, требующей слишком сильно тужиться и слишком многое терпеть. Тем важнее сократить процесс.
Артур не мечтал ни о чем, зажравшийся барчук. Они все тут были зажравшиеся. У всех были магнитофоны, кроссовки с джинсами, квартиры с теплым туалетом и собственной комнатой, папы с мамой. Если не в натуре, то в ближайших планах. У всех были, а у Виталика не было, даже в планах. Которые сперва предстояло составить, потом обеспечить, а потом рвать ради них задницу. Несколько лет. Причем рвать задницу приходилось по-любому, даже если не нужны джинсы с магнитофонами. Просто рабочий режим такой, на разрыв. Именно для Виталика, которому приходилось пахать за таких, как Артур, потому что они маленькие. Потом маленькие вырастут, и пахать за них снова придется Виталику, который сам окажется маленьким человеком при больших людях, поставленных руководить, с кругозором, образованием, должностью и комсомольской нагрузкой.
В Афгане Виталик твердо знал, что это временно. Он многому научился за речкой, на многое нацелился. Оказалось, зря целился. Как в пятом классе, когда спортактиву поселка велели готовиться к районным соревнованиям по гимнастике, и Виталик себе все ноги выбил, чуть спину не сорвал, но подготовился шикарно – а соревнования оказались по легкой атлетике. И Виталик прибежал пятым, что ли, с конца.
За речкой все, тем более пацаны из ОРБ, твердо знали, что они герои, понимали, что это очевидно и известно в Союзе всем, и по возвращении собирались скромно это отрицать. Сборы оказались напрасными. Никто ничего не то что не знал – даже не подозревал, даже краешком мысли не касался того факта, что не очень далеко от него несколько тысяч пацанов каждую секунду умирают – за него, и убивают – за него, и травятся, и плачут, и сгорают заживо – за него, за гражданина Советской страны, который об этом даже не подозревает и думать не хочет. Падла.
И всем похер. Всем всё было похер. И это было некруто и западло. Можно было даже подумать, что пацаны умирали и убивали зря, и молчали об этом зря, и героями себя считали зря.
Не зря. За Родину они помирали.
Родина, конечно, знала. Она все знает. Это ее работа – все знать, требовать и не прощать. Как строгая мать толпы неисправимых шкодников.
Виталику это казалось неправильным. Он не был шкодником и не заслужил строгого отношения – вернее, заслужил не больше остальных, к которым, насколько он видел, отношение было совсем не строгим.
И вообще несправедливо как-то: матери нет, зато есть Родина. Которую ни обнять, ни десять копеек на мороженку попросить, ни просто в глаза посмотреть. Слишком много было глаз у лиц, которые выступали от имени Родины. И слишком эти глаза были неласковыми. У таких мороженку точно не допросишься.
Виталик даже ни разу в жизни не ответил на этот дебильный вопрос: кого больше любишь, маму или папу. Дебильный вопрос, кто спорит, но почему всем этот вопрос задавали по сто раз, а Виталику ни разу? Ущербный он как бы? Наверное, ущербный. Зато легко может ответить, кого не любит. С каждым годом все более развернутым ответом, как Вера Даниловна учила.
Она вообще, несмотря на дурковатость, многому учила правильно, а про многое помогала додуматься самостоятельно. Виталик выучил пункты про поступательное развитие истории и революции как ее движущую силу, а самостоятельно додумался про разницу между удачливыми и неудачливыми революционерами и вообще историческими личностями. Одни с малых лет не скрывали неудовольствия в связи с неправильным устройством мира, с малых лет начинали с этим бороться, с малых лет попадали под пресс неправильно устроенного мира и стирались с лица земли. Иногда сразу и в прямом смысле, под сочувственные гимны более осторожных товарищей, чаще постепенно и по нарастающей: вышибались из вузов, с работы, попадали в списки неблагонадежных, садились в тюрьму, калечились, цепляли туберкулез, – и далее сочувственные гимны и вечная память недолгого века.
Другие – вот другие как раз были осторожными. Они видели неправильность мира, но не спешили об этом вопить. Они, как тот Архимед, искали точку опоры: получали образование, качали руки-ноги-голову, делали карьеру, выбирались на площадку, на которой можно хорошенько закрепиться и хорошенько зацепиться, – и уже тогда переворачивали мир. Много бы добился брат государственного преступника, вылетевший из провинциального вуза за смуту в первом же семестре, если бы продолжил смутьянствовать? А Ленин понял свою осечку и добился всего – потому что сумел окончить столичный вуз и стал юристом, считай государственным человеком. Много бы добился Наполеон, не выбившийся в лейтенанты? Или Хрущев, не выбившийся в партийные вожди? Или Брежнев, застрявший в армейском политуправлении?
Виталик понимал, что они добились многого, но не самого нужного и вряд ли были счастливы всю жизнь, особенно под конец: Ленин с Брежневым болели, Хрущев с Наполеоном жили, считай, под конвоем и так далее. Сами виноваты – зачем было забираться так высоко?