И это конечно же не случайно. Для обоснования надзаконного самодержавия несравненно более подходят религиозные, а не правовые аргументы, простодушная вера, а не лукавый разум. «Лучшая теория права – добрая нравственность, и она должна быть в сердце независимой от этих отвлеченностей и иметь своим основанием религию», – говорил Николай I, чуждый мистических озарений отца и брата, но понимавший практическую ценность благочестия для прочности его власти. Его господствовавший почти тридцать лет казарменный романтизм твердо закрепил за самодержавием репутацию антипросвещенческой силы. По словам С. М. Соловьева, Николай «инстинктивно ненавидел просвещение как поднимающее голову людям, дающее им возможность думать и судить, тогда как он был воплощенное: „не рассуждать!“… По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства… Смотр стал целью общественной и государственной жизни». «Под конец [николаевского] тридцатилетия задыхались уже все, не то что дурные, а именно хорошие, благомыслящие люди, преданные и государю, и государству», – вспоминал И. С. Аксаков.
Не случайно и то, что, со времен «официальной народности» С. С. Уварова, в агитпропе «западнической» по своему генезису империи все более усиливаются проклятия в адрес «загнивающей Европы» и декларации об особом пути России (особость эта, естественно, заключена в незыблемости самодержавия), что понятно – Европа после 1789 и 1848 гг. и в теории и на деле уже отрицала монархический принцип как таковой. И вот потомки «державного плотника», яростного гонителя Московской Руси, начиная с Александра III, становятся ее горячими поклонниками. Петербургская империя на идеологическом уровне пришла к самоотрицанию, покаянно вернувшись к отвергнутым некогда московским корням (в государственной практике, впрочем, никогда от них не отрываясь). При последнем российском самодержце, любившем наряжаться на придворных маскарадах в костюм русского царя XVII столетия, было прославлено больше святых, чем за предшествующие два века. Так он надеялся восстановить связь с «народной почвой», якобы утерянную Романовыми в эпоху петровских преобразований, когда, в частности, почти прекратились новые канонизации. Но за эти два века «почва» изменилась столь сильно, что вместо обретения фундамента самодержавие провалилось в пустоту.
С просвещением в широком, образовательном смысле у российской монархии также сложились весьма двусмысленные отношения. С одной стороны, невозможно отрицать, что создание университетов, которых к началу XX в. насчитывалось десять, – почти исключительно ее заслуга. С другой – постоянное урезание их автономии (а в конце 1840-х – начале 1850-х они и вовсе балансировали на грани закрытия; в 1853 г. на 50 млн населения приходилось всего лишь 2900 студентов, «то есть почти столько же, сколько в одном Лейпцигском университете» (М. А. Рахматуллин) сигнализировало об отрицании верховной властью самой сути университетского обучения. Среднее образование бдительно охранялось от социальных низов (то есть от 90 % населения страны), последний по времени законодательный акт, подтверждающий неуклонное следование этой стратегии, датируется 1887 г. – пресловутый указ о «кухаркиных детях».
Настоящей ахиллесовой пятой Российской империи было начальное школьное образование. К концу XIX в. всеобщий (но не обязательный!) характер оно имело только в двух прибалтийских губерниях – Эстляндской и Курляндской (с 1870-х гг.). (Для сравнения: Австрийская империя начала планировать введение всеобщего начального образования уже в конце XVIII в.) По данным Министерства народного просвещения, в 1890 г. училось только 15 % детей школьного возраста, то есть 1 учившийся приходился на 7 неучившихся. Между тем в Японии в том же году было введено обязательное всеобщее начальное образование, в 1894 г. начальную школу посещали уже почти 62 % детей, а к началу нового столетия этот показатель стал практически стопроцентным. По доле учащихся среди населения страны Россия занимала одно из последних мест в Европе: в 1905 г. – 3,5 %, в то время как в большинстве европейских стран этот показатель колебался от 12 до 17 %. Доля казны в материальном обеспечении начальной школы была очень невелика и со временем не увеличивалась, а снижалась (как и расходы в абсолютных цифрах), а доля городских и сельских обществ и особенно земств возрастала. В 1899 г. государство финансировало народную школу менее чем на одну десятую, а земства, городские и сельские общества и частные лица – более чем на четыре пятых. Уровень грамотности в стране, по переписи 1897 г., едва превышал 20 %.
Логику самодержавия нетрудно понять: оно просто никогда не ставило своей задачей поступательное повышение образовательного уровня как можно большего числа своих подданных. Более того, такая задача была прямо противоположна ее сущности – надзаконно управлять десятками миллионов грамотных людей слишком затруднительно. В архаическом социуме империи большинство составляли крестьяне, которые, как правило, из поколения в поколение жили в своем собственном аграрно-циклическом замкнутом мире, где в узкопрактическом смысле даже умение читать и писать не казалось столь уж необходимым. Подход к образованию у Романовых был сугубо прагматический – им нужны были образованные чиновники, все остальное казалось излишним или даже подрывающим устои. Отсюда и стремление держать университетскую жизнь под жестким контролем.
Ф. И. Тютчев прекрасно определил культурную политику петербургской монархии как «попытку присвоить себе современную культуру, но без ее основы, без свободы мысли». Истинность этой сентенции всецело подтверждается отношением самодержавия к печатному слову. Недолгие периоды его относительного раскрепощения сменялись эпохами «цензурных оргий» (С. М. Соловьев). Разрешение частных типографий и частных журналов при Екатерине II очень быстро обернулось многочисленными запретами, расправами над А. Н. Радищевым и Н. И. Новиковым (если над первым состоялся, хотя и фиктивный, но суд, то второго осудили на 15 лет заключения в Шлиссельбургской крепости по именному указу императрицы с загадочной формулировкой: «по силе законов») и, в конце концов, уничтожением всех вольных типографий, ибо «для печатания полезных и нужных книг имеется достаточное количество казенных типографий». Зигзаги екатерининской политики хорошо иллюстрирует динамика количества издаваемых книг: в 1762 г. – 95 названий, 1785 – 183, 1786 – 271, 1787 – 387, 1788 – 439, 1789 – 339, 1790 – 263, 1797 – 165. При ревизии новиковских книжных складов было сожжено 18 656 томов.
Похожая история в лайт-варианте произошла и при Александре I: сначала – возобновление частных типографий и смягчение цензуры, в конце – «система гонений, придирок, оскорблявших писателя, достигшая нелепости нередко анекдотической, при знаменитых цензорах [А.С.] Бирукове и [А.И.] Красовском» (Н. Л. Бродский). Запрещению могли подвергнуться, например, невиннейшие любовные вирши «О, как бы я желал пустынных стран в тиши / Безвестный, близ тебя к блаженству приучаться» с вердиктом: «…автор не хочет продолжать своей службы государю для того только, чтобы всегда быть со своей любовницей».
Эпоха настоящего террора против отечественной словесности – правление Николая I, как будто запустившего специальный смертоносный антилитераторский вирус – ни при каком правителе России за всю ее историю (исключая Сталина, ну, этот вне конкуренции) ранняя писательская смертность не была столь высока: Рылеев, А. Одоевский, Бестужев-Марлинский, Грибоедов, Веневитинов, Дельвиг, Пушкин, Лермонтов, Боратынский, Кольцов, Гоголь, Станкевич, Полежаев, Языков… Не ко всем этим смертям Николай прямо или косвенно руку приложил, но во всех них чувствуется какой-то рок, говоря словами Гоголя: «Слышно страшное в судьбе наших поэтов…» А прибавим сюда аресты, тюремные заключения, ссылки, цензурные кары, жертвами которых стали Достоевский, Герцен, Огарев, Тургенев, Чаадаев, И. Киреевский, Даль, И. Аксаков, Самарин, Салтыков-Щедрин, Надеждин, Шевченко, Костомаров, С. Глинка… В «мрачное семилетие» 1848–1855 гг. незавуалированное обсуждение каких-либо насущных общественных проблем в легальной российской прессе стало фактически невозможно. «…Мысль и ее движение теперь подозрительны, какое бы ни было их направление», – писал в частном письме начала 1850-х гг. славянофил А. С. Хомяков.