Источники фиксируют резкий рост поношений царского имени в годы войны именно среди «простого народа», который последний самодержец считал – в противовес «западнической» интеллигенции – своей непоколебимой опорой: «Царь дурак, сукин сын»; «а не лучше ли заставить воевать того самого Николашку, чтобы даром наша кровь не пропадала, которую он до сих пор пил…» и проч. Император «чаще всего обвинялся крестьянами в плохой подготовке к войне и неумении вести ее. Его сравнивали то с плохой деревенской бабой, то с нерадивым крестьянином, со временем к этому добавились обвинения в вовлечении страны в ненужную войну» (В. П. Булдаков). «Нигде нет „монархистов“, или очень мало, – вот в чем дело, – писал П. П. Перцов В. В. Розанову в сентябре 1915 г. – Вы представить себе не можете, что пришлось слышать от мужиков (самых „темных“ и степенных) в наших костромских, „сусанинских“ лесах. А раненые, вернувшиеся с войны? Побеседуйте-ка с ними?» Позднее трагическая смерть последнего русского монарха и его семьи будет встречена почти всеобщим народным равнодушием.
Самодержавие изжило себя. Характерно, что в 1917-м у него не нашлось, как в 1905-м, добровольных защитников: черносотенцы как будто испарились, все слои общества, даже высшие сословия – дворянство и духовенство, – приветствовали его падение, практически весь генералитет (кроме трех человек) поддержал отречение Николая от престола. Подавляющим большинством жителей бывшей Российской империи владели безудержный восторг и уверенность в том, что «теперь Россия пойдет вперед семимильными шагами» (П. Б. Струве). Трагедия, однако, состояла в том, что пришедшая к власти на гребне революционной волны русская интеллигенция оказалась совершенно не готова к руководству страной, особенно с учетом экстремальной ситуации, в которой Россия находилась, и полностью «провалилась на государственном экзамене» (С. Е. Трубецкой). И это неудивительно, ведь интеллигенция к этому руководству никогда и не подпускалась, все ее взаимодействие с властью почти полностью сводилось к борьбе с последней, а управленческий опыт ограничивался уровнем земства.
Еще 17 декабря 1916 г. Л. А. Тихомиров проницательно записал в дневнике: «Эти земцы и городские головы не имеют ни искры государственного чутья и склада ума. Они ничего не понимают кроме оппозиции, агитации, революции. Организующей мысли нет ни на один грош. И все это ведет нас к гибели, не к либеральному устройству, а к гибели». Постфактум выглядит гораздо предпочтительнее, если бы образованное общество вместо раздувания революционного пожара нашло бы «в себе мудрость дальнейшего претерпения безвольной и безыдейной, но далеко не такой кровавой… власти, которая одна только и могла довести войну до приемлемого конца и на тормозах спустить Россию в новую жизнь» (Ф. А. Степун).
Столь характерный для русской интеллигенции утопизм самым печальным образом сказался на практической работе Временного правительства. Скажем, первому его премьеру князю Г. Е. Львову, по свидетельству С. Е. Трубецкого, было свойственно «искреннее и наивное „народничество“… Народничество это носило у Львова какой-то „фаталистический“ характер. Я не подберу другого слова, чтобы охарактеризовать веру кн. Львова – не в русский народ вообще – а именно в простонародие, которое рисовалось ему в каких-то фальшиво-розовых тонах… „Не беспокойтесь, – говорил он накануне первого (летнего) выступления большевиков в Петербурге в 1917-м, – применять силы не нужно, русский народ не любит насилия… Все само собою утрясется и образуется… Народ сам создаст своим мудрым чутьем справедливые и светлые формы жизни…“». Еще более важно то, что новые правители России не имели никакого влияния на управляемый ими народ и потому вынуждены были все время приспосабливаться к его вырвавшемуся на волю хаотическому «многомятежному хотению».
Распоряжения Временного правительства за недолгие восемь месяцев его нахождения у властного штурвала по большей части далеки не только от государственной мудрости, но и от простого здравого смысла. Фактически оно полностью уничтожило прежний государственный аппарат, не создав ему достойную замену. Более того, своим сентиментальным «непротивленчеством» правящие либералы и социалисты, по словам А. И. Гучкова, «свергли и упразднили саму идею власти, разрушили те необходимые устои, на которых строится всякая власть». Очень быстро вплотную к катастрофе подошла экономика: за 1917 г. валовая продукция металлообрабатывающей промышленности сократилась почти на треть, производство химической промышленности упало на 40 %, добыча угля – на 14 %, к октябрю 1917 г. движение на железных дорогах оказалось на грани полной остановки, стали массово закрываться фабрики и заводы, а некоторые города (например, Коломна, Звенигород, Можайск) переживали настоящий голод. «Демократизированную» армию охватила эпидемия дезертирства.
Демагогическая политика «селянского министра» земледелия эсера В. М. Чернова («сквернейший тип социал-революционера интернационалиста», по характеристике С. Е. Трубецкого) во многом спровоцировала «общинную революцию» в деревне. Подписанное им в июне 1917 г. постановление «О приостановлении действий некоторых узаконений о крестьянском землевладении и землепользовании и положения о землеустройстве, а также об упразднении землеустроительных комиссий», по сути, отменяло все столыпинское аграрное законодательство, что было истолковано на местах как благословление на «черный передел». «Вчитываясь в циркулярные распоряжения и проекты министра земледелия Чернова, приходится сделать кошмарный вывод, что… анархические явления вытекают непосредственно из его земельной политики, – писали члены Елизаветградского союза земельных собственников 5 августа 1917 г. – Последнее распоряжение министра… вызовет несомненно тяжкие и опасные последствия, отдавая один класс населения на поток и разграбление другому».
Первым делом «общинная революция» ликвидировала хутора и отруба. «Хозяев, решивших презреть общинные узы, избивали, отнимали имущество, деньги, скот, вынуждали уезжать из обжитых мест или вернуться (вместе с землей) в общину… Натиск на хуторян и отрубников был характерен для всей европейской России, но с особой силой стремление выкорчевать столыпинские „саженцы“ проявилось в Самарской, Уфимской, Саранской, Казанской и Симбирских губерниях, то есть в регионах, где община была традиционно сильна и столыпинские преобразования ощутимо задевали ее интересы» (Д. И. Люкшин). Сопровождалось это порой самыми варварскими выходками, например, в селе Спивцевском Ставропольской губернии в процессе насильственного возвращения отрубников в «сельское общество» было сожжено 5000 пудов хлеба. Потом настала пора тотального захвата помещичьих земель и разгрома «дворянских гнезд». В одной Тамбовской губернии в сентябре 1917 г. было разгромлено 89 имений, в октябре – 36, в ноябре – 75.
«Как дворяне-помещики, так и крестьяне-отрубники в один голос негодуют на действия крестьян-общинников и сельские комитеты, – заявляли в мае 1917 г. земельные собственники Саратовского уезда. – По словам отрубников, общинники не дают им организоваться… Всегда оказываются правы общинники или… волостные комитеты. А кто в них сидит? Все те же общинники». Веками культивировавшаяся в Российской империи общинная архаика не могла быть преодолена в течение нескольких лет, и, пробужденная новой Смутой, пользуясь бездействием, а то и потворством новой «демократической» власти, она буквально смела новую, столыпинскую деревню, что среди прочего нанесло страшный удар по производительности сельского хозяйства. К осени 1917 г. сельская Россия фактически уже не управлялась государством, а жила сама по себе.