Вчера английская радиостанция передала: над Европой повис чад нацистских крематориев. Я принимал по рации последние известия. Я принимал и видел: люди, тысячи людей входят в печи. Я видел: они входят туда живыми. Обнаженные люди с синим клеймом — номером концлагеря.
В пламени костра светился белый шар с цифрой «3». Неподвластный огню, как голова святого.
Я смотрел на белую неуязвимую голову бильярдного шара, запеленутую в огонь, и думал о гитлеровских душегубках.
Мальчишка вынул из кармана еще шар.
— Прекрати, черт тебя возьми! — заорал я. — Нашел развлечение!
Он застыл с шаром в руке и недоуменно вытаращился на меня. Но я должен был разогнать гнетущее чувство хоть этим срывом.
— Где вы кии сперли?
Тут мне кто-то положил на плечо руку:
— Ты что свирепствуешь?
Это подошел Георгис. Он улыбался, очки его были подняты на лоб, а в руке он держал лист бумаги, очередной лист из очередной пачки.
— Нашли игры… — буркнул я и посмотрел на листок.
Он сразу смутился, начал пихать бумажку в карман. Сейчас мы поменялись ролями: с такой же смущенной мордой я совал в парту Поля де Крюи, когда на уроке Георгис заставал меня за чтением.
— Что ты там прячешь?
— Понимаешь, — Георгис снова вынул листок и расправил, — вот: Еврипиди Альки, двадцать два года, адрес. Значит, она жива. Странно, так приятно просто читать: Еврипиди Альки, двадцать два года.
— Кто это — Еврипиди Альки, двадцать два года?
— Одна девушка. Учительница. — Он, низко наклонившись к листку, близоруко поводил длинным своим носом по строчкам, засмеялся. — И сестра — Еврипиди Ирина, двадцать четыре года.
— Значит, двойной от борта? — спросил его мальчишка. — С победой, маэстро! Партия — ваша! — Он торжественно преподнес Георгису шар.
Георгис взял из его рук кий и спокойно, точно осуществляя заранее продуманную операцию, поставил шар на землю и, орудуя кием наподобие клюшки для гольфа, залихватски и сильно вогнал шар в самое пекло.
— Благодарю вас, — галантно сказал он парню и, не прощаясь, ушел. Только подмигнул.
А я должен был остаться. Я должен был видеть своими глазами, что эти списки сгорели. Ведь это нашей подпольной организации было поручено узнать, где они хранятся, и направить демонстрантов к зданию. Мы узнали. И мы направили. Так что я должен был увидеть, что эти чертовы списки сгорели все до единого.
ПИСЬМО
«Все-то он выучился измерять, наш многоопытный век. Как самонадеянный первокурсник, презревший школярские клеточки таблицы умножения и метрических систем, он попытался втиснуть бытие в координаты новых школ. Он для всего пытается создать эталоны измерения. Даже познанию он нашел отсчет: единицу информации. И не хочет признаться, бедняга, что беспомощен. Временам никогда не изобрести мер наполнения любви. Чем отсчитывать ее — днями? Годами? Событиями? Но любовь может обезглавить исторические катаклизмы и возвести на трон вечности мимолетность.
Все было в моей любви к тебе, Мемос, мой Мемос, многое просто невозможно перечислить. И почти ничего не было. Это преследует меня всякий раз, когда думаю о наших днях. Я разучилась даже просто читать. Вот так, открыть книжку и читать. Я все время соизмеряю: вот у героев было то-то и то-то. А у нас не было.
Сегодня целый день твержу строчки:
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели, всерьез.
Целый день твержу. И целый день думаю: и этого у нас не было. Я не могла взять тебя за руку и ввести в прохладное обиталище пастернаковской строфы, мы не могли ощутить за спиной скифский цокот погони блоковских ямбов. Ты не мог разделить со мной звучания Янниса Рицоса. Одно из самых больших лишений в любви — лишение сопереживания.
Целый день думала об этом, а сейчас вдруг запнулась на самом бескомпромиссном смысле строк. О том, что старость (да и зрелость тоже) уже не терпят декламации и прозы.
Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.
Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно — в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»
ГОЛОС
Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.
Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.
Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.
Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.
У нас была договоренность: после каждого события в городе — демонстрации, облав, расстрелов мы — брат, сестра и я — должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.
Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.
По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:
— Ладно, нечего глазеть, расходитесь, — совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.
Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».
— Ты здесь? — Я спросил так, будто мы расстались час назад. — Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.
— Но ведь и ты здесь, — Цудерос рассмеялся почти беззаботно, — а ведь тоже мог быть на Кесарьяни. Я думал, ты там, у стенки. Или, по крайней мере, в Хайдари.