Пушкин (Оск.)
Храм Большого Вознесения на Никитской, здесь Пушкин венчался с женой. Из-за которой потом все и случилось. По крайней мере, так говорят. Прохожу мимо, колеблюсь, не решаюсь зайти. Молящиеся внутри повернулись в мою сторону и умоляюще смотрят, как будто пытаются что-то сказать. Двери храма настежь открыты, священник у иконостаса тоже повернулся ко мне, молитвенно сложив на груди руки. Зайти или нет? Чего они хотят от меня? Борюсь с собой несколько бесконечно долгих мгновений, и все же поворачиваю за угол. Много дел, надо разнести по театрам новую пьесу, но почему они так на меня смотрели? Снег уже начал таять, с крыш свисают большие сосульки, и с них вниз падают капли. Какое-то странное и тревожное чувство, все никак не могу забыть молящихся в храме. Может быть, все же стоило зайти на пару минут? Внезапно какое-то движение наверху, и медленно, очень медленно огромная глыба льда обрывается с крыши старого здания и падает прямо рядом со мной, задев ноги и всего обдав облаком снежной пыли. Я стою, как вкопанный, не решаясь вдохнуть и сдвинуться с места. Еще бы два-три сантиметра, и эта глыба льда упала прямо на мою голову, ей не хватило всего лишь мгновения. Того самого, которое потратил я, колеблясь, не войти ли внутрь полутемного храма? Те, кто были внутри, знали заранее, что я должен погибнуть, и молили, очевидно, о моем чудесном спасении. Мгновение, вымоленное ими, спасло мне жизнь. Спасибо им, а заодно уж и Пушкину, мы с ним, как видно, гуляем в одних и тех же местах.
Мытищи (Оск.)
Не знаю почему, но вдруг мне вспомнились Мытищи зимой, в момент уже затоптанного, грязного, январского, а быть может даже и февральского снега. Я приехал сюда из Москвы, где мы с Мартой жили на четырнадцатом этаже высотки, расположенной рядом с Головинскими прудами. Впрочем, что вам говорит такое название: Головинские пруды? Итак, Мытищи зимой, я думал отсюда на электричке добраться до Сергиева Посада, куда так долго и так часто звало меня сердце, ибо город этот когда-то стал для меня прибежищем от житейских бурь и страстей, в которых погряз я, сам не зная, как и зачем. Было холодно и сыро, почему-то щемило сердце, и было какое-то странное предчувствие, запрещающее мне ехать в Загорск, пардон, в Сергиев Посад. На площади перед вокзалом в Мытищах стояли два или три обшарпанных автобуса, а сверху и над Мытищами, и над автобусами, и над рельсами железной дороги опустилось безнадежное февральское небо. Еще секунду, подумал я, и жизнь закончится, я сойду с ума от этой безнадежности и одиночества, от этого серого и безнадежного неба, придавившего землю своей свинцовой безмерной тяжестью. Странно, но я знавал Мытищи совсем в иные времена, я гулял когда-то по их улицам, я сидел вон на той скамейке в глубине перрона, которая, разумеется, никуда не делась, и находится, как и раньше, на своем месте, благополучно дожив до сегодняшнего дня. Помнится, я читал на ней трактат об алхимии – прошу прошения у всех, кто меня сейчас слышит или читает, но это было именно так! – да, я читал какой-то глупейший средневековый трактат, краем уха и глаза, а также мозга, нервов и всего остального вспоминая, что бывал здесь и раньше, притом совсем в иных обстоятельствах. Этот город вставал у меня на пути множество раз, всегда почему-то оставляя впечатление безнадежности и бессилия. Как та дама перед самоваром, во время знаменитого чаепития в Мытищах, которая на самом деле накачана чаем до ушей и до глаз, и объелась пирогами так сильно, что они скоро полезут у нее из ушей и из носа, а то и разорвут ее на части, обделав самовар и все, что находится на столе. Впрочем, что мне до нее, и ей – до меня? Что мне Гекуба и я – Гекубе, у меня есть дела поважнее! Например, как выбраться сейчас из этих чертовых Мытищ и сохранить хотя бы каплю рассудка? Я обвожу взглядом площадь перед вокзалом и вижу вывеску кабака, в который сразу же и захожу. Спасительная бесцветная жидкость течет мне в горло, и я уже не боюсь ничего: ни женщины у самовара, объевшейся пирогами во время знаменитого чаепития, ни своих былых посещений Мытищ, ни этого свинцового февральского неба, придавившего все внизу так сильно, что только здесь, в углу грязного мытищинского кабака, можно спастись от его всевидящего страшного ока. В Москву, в Москву, вперед в Москву и от этого неба, и от перрона, и от этих чертовых Мытищ с их втоптанными в снег окурками и старыми скомканными билетами, которые везли людей в солнечные и счастливые дали, обернувшиеся этим полустанком на границе света и тьмы!
Пушкино (Оск.)
Помнится, я когда-то наезжал в Пушкино, и эти мои наезды все чаше и чаще оживляют в голове приятные воспоминания. Я жил тогда в поселке Балакирево – дыра дырой, из которого, говорят, вышел когда-то знаменитый шут Екатерины, носящий то же самое имя. Я, собственно, спасался тогда от разного рода бедствий, ища себе хотя бы временный приют, и был рад той временной остановке, той помощи, которую предоставило мне Балакирево. Не знаю, чем я в те дни отличался от знаменитого шута, – возможно, ничем, но в данный момент речь идет о Пушкино, и именно о нем хочу я сейчас рассказать. Собственно говоря, мне в тот момент остро были необходимы деньги, и я ездил в Пушкино в букинистический магазин, чтобы сдавать в него свои книги, которые всегда таскал за собой целые связки, как некогда до меня Хлебников таскал за собой по России полную наволочку, набитую собственными стихами. Пушкинский книжный магазин кормил меня маленькими подачками, полученными за мои бесценные книги: все эти тома БВЛ, все эти Байроны, Блоки, Чеховы, Бунины и прочая великая дребедень, все эти трактаты по химии, алхимии и теории музыки, ибо в те благословенные прошлые времена я был так высок и подкован, что, очевидно, небесные ангелы умилялись со своих небесных высот, взирая на мой высокий лоб и на мою еще не согбенную от постоянных забот и несчастий спину. Я гулял по улицам Пушкино, как до этого гулял по улицам Москвы, Ленинграда, Аркадии и прочих больших и маленьких городов, и благословлял Господа, которого, впрочем, я тогда еще не знал, как знаю сейчас, за те мгновения пронзительного и бесконечного проникновения в сущность бытия, которое иногда кажется вечностью, и которое не менее значимо, чем настоящая вечность, таящаяся где-то там, наверху, за гранью нашего понимания, в глубине этой пронзительной синевы, нависшей над землей, как прощение и наказание за грехи. О Пушкино, о вольность моя, о моя незабвенная молодость! Живи дальше, и питай своими подачками, своими жалкими и позорными грошами таких же безумцев, несущих тебе свои родные, как только что родившееся дитя, книги!
Трудные времена (Изыск.)
Трудные времена в жизни Айзека Обломоффа, все его кризисы и периоды глухого отчаяния всегда заканчивались созданием шедевров, заставлявших плакать, смеяться, а то и ужасаться читателей. Оставшись один на один с женой, которую все еще воспринимал как часть былого триединства, – которого, увы, уже не было! – он, казалось бы, впервые посмотрел на нее по-настоящему, и ужаснулся тому, что увидел. Он все еще был во власти их жизни втроем, когда общее было все: любовь, секс, милые беседы, деньги, философские диспуты, занятия литературой. Он все еще витал в облаках, все никак не мог спуститься на землю, не мог посмотреть в лицо правде, которая оказалась малознакомой и даже пугающей. В романе «Розовые иллюзии», написанном через несколько лет от первого лица, он не боится раскрывать самые сокровенные стороны своей жизни с Мартой, иногда сообщая такие подробности, о которых обычно не принято говорить. Так, например, он признается, что впервые должен был спать с Мартой, как муж с женой, и, словно в первую брачную ночь, несмело коснувшись рукой ее лона, был поражен тем жаром, похожим, как выражается он, на адский огонь, которым пылало ее заветное место. Марта словно бы горела изнутри, до нее нельзя было дотронуться, нельзя было слиться с ней в интимном любовном порыве, нельзя было совокупиться так, как делают это все остальные, нормальные люди. Марта оказалась больна, эта душевная болезнь сжигала ее изнутри, и Айзеку, ее мужу, просто хотелось кричать от ужаса при этой их вынужденной близости, которая не могла кончиться ничем. Душевная болезнь Марты, то ли врожденная, то ли благоприобретенная, осложненная, несомненно, гибелью ребенка, то прогрессировала, то временно затухала, и это еще больше сводило с ума Айзека. Он несомненно любил ее, а во времена, когда болезнь отступала, даже боготворил, считал своей высокой Музой, а потом, когда черная пелена болезни заливала все вокруг своим страшным ядом, проклинал, и пытался покинуть ее. Собственно говоря, вся их совместная жизнь в дальнейшем состояла из лечения в психиатрических клиниках, где отрешенная от всего и накачанная лекарствами Марта, худая, с выпавшими ресницами и бровями, вязала чепчики и распашонки для несуществующего в природе ребенка, – вся их жизнь теперь делилась на больницы и периоды недолгого облегчения, во время которых он вновь испытывал подъем и, бывало, успевал написать роман, приносивший ему какие-то деньги. Очень часто он бежал от нее, и снимал или жилье в Москве, а то и просто уезжал в какой-нибудь небольшой провинциальный русский город, и с головой уходил в литературную работу, одновременно подрабатывая в какой-нибудь местной газете. У них продолжали рождаться дети, которые почти все погибали, а те, что оставались живы, воспитывались у сердобольных родственников, которые, к счастью, были у них обоих. Так, помимо нашумевшего романа «Розовые иллюзии», почти полностью посвященного их интимным отношениям, отношениям вроде бы нормального мужчины и очень больной женщины (странно, но Марта спокойно восприняла публикацию этой вещи, и почти не упрекала за нее Айзека) – помимо скандального романа «Розовые иллюзии» Обломофф в этот период создал роман «Нищий и Муза». Он никак не может избавиться от Марты, она по-прежнему остается его единственной Музой, вдохновляющей творца на создание безумных шедевров, но в этом романе он, кажется, превзошел даже себя, ибо самоуничижается перед Мартой до последней возможности, утверждая, что только лишь больная шизофренией женщина могла спасти такого нищего духом, такого падшего и немощного человека, как он. Что только лишь союз немощного еврейского мальчика, не имеющего никаких перспектив в этой жизни, и больной русской девушки, странным образом ставшей его Музой, сделал из него писателя, и, по существу, возродил к жизни. Это болезненнее обожествление Марты, эта странная, прошедшая через всю жизнь, то ли реальная, то ли платоническая любовь к ней, дорого ему обошлась! Нет ни одного значительного произведения Айзека, в котором так, или иначе, не присутствовала бы Марта. Она и в «Розовых иллюзиях», и в «Нищем и Музе», и в совершенно потрясающем романе Обломоффа «Звезды на небе», написанном от имени идиота, сидящего взаперти в глухой провинции, совершенно потерянном и лишившимся всяческих связей с жизнью, который воображает, что эта-то жизнь и является настоящей, ибо рядом с ним находится опять-таки она, Марта, последнее, что связывает его с реальным, навсегда покинутым миром. Разумеется, у этой женщины, тоже, кстати, душевно больной, в романе совсем другое имя, но вечная Муза Обломоффа легко узнается и тут, поскольку другой Музы у него попросту не было!