Бледное лицо генерала было страшно: серые раскосые глаза метали огонь, голос пресекался и хрипел:
— Этта-а что? Бунт? Сми-и-ррна! Повесить!.. Двоих повесить! Я вам покажу, так вашу так! — скверно выругался и скоро-скоро пошагал, окруженный конвоем, к зданию присутственных мест.
Провожая Потемкина злобными взглядами, толпа снова зашумела. Урядники и стражники хватали крикунов за шиворот, вязали им руки. На ближнем дереве появились две веревочные петли, а вскоре закачались тут двое: пожилой, суконной фабрики работник, в очках, да молодой кудрявый ямщик с серьгой в ухе. При совершении казни многие падали ниц, иные стояли, крепко сжимая кулаки. Недобрый, пугающий гул шел по толпе. Сидевший неподвижно у часовни старик поставил возле себя готовый лапоть, перекрестился и сказал:
— Вечная вам память, страдальцы! Это Лукьянов, да Кешка, ямщичок. — И к народу:
— Не бойтесь, не страшитесь, мирянушки, убивающих тело, души же убити не могущих… — Еще раз перекрестился, смахнул слезы и принялся за новый лапоть.
А к Казани поспешали бурлаки.
— Не отставай, робяты! — кричали они, перебегая по мосткам через речку. Вслед, кучками, они поднялись по взгорью, миновали крепость и направились по улице, называемой со времен Ивана Грозного «Проломы».
— Где царь-батюшка, где он, заступник наш? — спрашивали они встречных Пугачёвцев. — Нам вестно, что тута-ка он… Робяты! Эвот знамя-то, флаг-то… Сыпь туды!
Сыскав, наконец, Пугачёва, все, до сотни человек, опустились на колени в дорожную пыль, смешанную с пеплом и остывшими углями.
— Здорово, детушки! — окинув бурлаков приветливым взором, прокричал Пугачёв. Лицо и одежда его запачканы сажей. Он в шелковом полукафтанье, на груди звезда. — Встаньте! Кто такие и откуда?
— А мы хрестьяне, батюшка, ваши государственные хрестьяне, — поправив холщовую повязку на голове, ответил плечистый, заросший волосами дядя. — В бурлаках, свет наш, в бурлаках ходим. Дворянина Демидова посудины с товарами вверх тягаем, его, его… На Макарьевску ярмарку, да вот запозднились.
— Какой да какой товар плавите? В коем месте посудины на приколе? — спросил Пугачёв.
— А в наших шести баркасах — железо демидовское листовое, да шинное, да круглое… А вот эти робяты графа Строганова соль везут с Солей Камских. А посудины мы причалили под Услоном-селом, на том берегу, батюшка. Весь караван там — посудин, никак с двадцать. А сами-т на челнах мы сюда, на челнах, отец родимый, на челнах.
— Ну, так чего вы, детушки, удумали?
— А удумали мы, надежа-государь, к тебе приклониться. Как проведали, что здеся-ка ты на раздольице гуляешь, остановили караван да мирской круг скликали. И обсудили на миру — дворянские товары бросить, а тебе всей нашей силушкой подмогу дать! — выкрикивали они, потрясая топорами и железными демидовского изделия, палицами.
— Благодарствую, — сказал Пугачёв, и в глазах его проблеснула радость. — А таперь, детушки, идите в мой лагерь на Арское поле, да ждите моего прибытия. А я немедля человека своего в Услон спосылаю с указом по деревням, чтобы сельчане разбирали соль да железо моим царским именем безденежно…
— Верно, верно, батюшка! — закричали еще голосистей бурлаки.
Подле гостиного двора становилось жарко. Пугачёв приказал Чумакову и Горбатову перенести батарею на другое место, а сам поехал в лагерь передохнуть, собраться с мыслями.
По переулкам и улицам, еще не застигнутым пожаром, гнали пленных, двигались взад-вперед Пугачёвцы, кой-кто из них с узлами и в странных одеяниях. Вот две пары калмыков и пара башкирцев, все одеты в церковное облачение, в ризы, в стихари и рясы, а иные — в женском платье. На голове старого бабая красная, расшитая золотом митра. За крестьянином, прытко шагавшим с наживой, бежала охотничья собака — сеттер, сердито на него лаяла, хватала за портки. Кой-где дрались пьяные или, обняв друг друга, орали песни. По дороге и вдоль заборов валялись убитые.
Навстречу Пугачёву беспоясый белобрысый парень вез на ручной тележке дряхлого старика. Вот он остановился, дает старику из бутылки молока, приговаривает:
— Родной мой тятенька, потерпи. Там полегчает тебе.
— Куда везешь? — спросил с коня Пугачёв, поравнявшись с парнем.
— В церкву, на отсидку… А то, вишь, горит кругом, а родитель-то занедужился.
— Какого званья?
— Кто, тятя-то? Он суконных дел мастер, а я слесарь при заводе, при купецком.
— Заверните-ка сюды телегу! — приказал казакам Пугачёв. И, когда подвода подкатила, он велел парня с отцом отвезти в лагерь и там напоить, накормить их. — Мастера, вишь.
Пугачёв со свитой двинулся дальше. Парень стоял в остолбенении.
— Это кто жа? — спросил он казака.
— А это, дурья твоя голова, сам государь, — ответил казак беззлобно.
Парень вдруг сорвался с места и, суча локтями, со всех сил бросился за Пугачёвым. Но догнать того ему не довелось, Пугачёв подстегнул коня, наддал рысью. Парень вернулся к отцу, что-то сказал ему на ухо, и оба закрестились в сторону удалявшегося Пугачёва.
Тем временем Потемкин расположился в присутственном месте, рядом с комнатой, где помещался Брант. Потемкин был в отчаянии. Он злился на Бранта, на Михельсона, что вовремя не подоспел, злился на казанских жителей, мятежно настроенных, склонных к измене, сильнее же всего злобствовал на самого себя. Да, поистине, нет ему ни в чем удачи, фортуна отвернулась от него, ему никогда не везло и в картежной игре, не везет и теперь, в эту отъявленную смуту. А что, ежели Михельсон промедлит, а черные силы завладеют крепостью? Эх, прощайся тогда, Павел Сергеич, с жизнью. А ведь жизнь-то какая предстоит, подумать только: знаменитый троюродный брат его — любимец императрицы!.. «Несчастная ж голова моя, — терзался Потемкин, обхватив руками виски и прислушиваясь к шуму битвы и пожарища. — Глупая голова, незадачливая голова. И что я наделал, хвастун, в донесении императрице?! Клялся и божился, будто Пугачёв и носу не покажет в Казань, и вот Казань горит. Обещал я также выйти навстречу злодею и поразить его, но вот убегаю сам, трусу подобен. Неужели звезда моя, не успев разгореться, закатилась, неужели позорная на всю Россию — смерть?»
Предвидя полное крушение своей карьеры, а может, и жизни, он приказал подать перо и бумагу, выслал адъютанта, остался в горнице один.
Перекрестился, вздохнул и принялся писать Григорию Потемкину: выгораживая себя, чернить других.
«Я в жизнь мою так несчастлив не бывал, — писал он, — имея губернатора, ничего не разумеющего, и артиллерийского генерала дурака.
Теперь остается мне умереть, защищая крепость. И если Михельсон не будет, то не уповаю долее семи дней продержаться: со злодеем есть пушки, и крепость очень слаба. Итак, осталось одно средство — при крайности пистолет в лоб, чтоб с честью умереть, как верному подданному её величества, которую я, как бога, почитаю. Повергните, братец, меня к её священным стопам, которые я от сердца со слезами лобызаю. Бог видит, сколь ревностно и усердно ей служил. Прости, братец, если бог доведет нас до крайности… А самое главное несчастье, что на наш народ нельзя положиться».