– Ну, открой мой холодильник – вдруг найдешь?
Я постелила на стол клеенку, достала чашки. Он нашел в холодильнике банку скумбрии. Я подкинула ему открывалку.
– С тебя штаны сваливаются.
– И штаны, и башмаки, и все остальное, потому что не мое, мое промокло. Представляешь, открываю чемодан, а там вода хлюпает.
– Чемодан у тебя хипповый.
– Ага. Кто хиппует, тот поймет. У меня была нормальная сумка, ее уперли, а чемодан дед одолжил, он даже за границей побывал, чемоданчик этот.
– В какой стране?
– В социалистической.
Парень чихнул.
– Заболею. Водки бы, согреться.
– Водки нету.
– У комендантши всегда есть.
Он был кристально ясным, простым. Как будто не из нашего времени, а из шестидесятых примерно годов, ранних шестидесятых, таких, какими я видела их в кино, когда незнакомцы улыбались, и пускали ночевать, и одалживали денег. И можно ходить без страха по дальним улицам, и каждый человек друг, и каждого впереди ждет жизнь, исполненная смысла. Прекрасный утренний мир.
Мы с ним выпили комендантской водки. Треть чашки, и еще треть, и еще столько же, тепло и легко, как никогда, и можно сказать: ты славный, да, ты как брат, нет, зачем брат, я не брат, я хочу тебя поцеловать, можно, я не умею, серьезно, да, я тебя научу, подожди, ты можешь встать, запросто, голова кружится, обними меня, держись, молчи, мне дышать-то надо, носом дыши, не смейся, дурочка.
Он был меньше меня ростом, но крепкий, с твердыми мышцами, когда он скинул штаны, оказалось, что у него лиловые ноги до лодыжек, он объяснил, что это носки вымокли и полиняли, я хохотала.
Я сказала ему, что никогда еще, что в первый раз; я тоже, он сказал, не бойся, давай матрац на пол бросим, а то эта койка, да, голова и так едет, и койка едет, лучше пол, пол твердый, к земле близко, второй этаж.
Слушай, а ты тоже близорукий. Откуда ты знаешь? Щуришься.
Ты ничего?
Нормально.
А я тоже первый раз.
Да ладно.
Фосфорные стрелки показали начало девятого. Они светились в полумраке. Здесь, в этой комнате, за глухой сиренью, всегда был полумрак, утро начиналось выше. Меня тошнило, болела голова. Парень замерз под утро, завернулся в серое казенное одеяло, на лице у него выступила золотистая щетина.
Я встала, нашла зубную щетку, уронила мыло, подняла, оно опять выскользнуло. Парень не просыпался. В туалете я сунула два пальца в рот, меня вырвало, но легче не стало.
Я занесла в полутемную комнату щетку и мыльницу. Парень перевернулся на спину. Приоткрыл во сне рот. Из-под одеяла выползла лиловая нога. Я тихо, морщась от головной боли, оделась.
Лифт по-прежнему не работал. Пришлось тащиться на девятый по лестнице, вдыхать зловонный дым. После пятого марша я села передохнуть на каменной ступеньке. За узким, пыльным окном росло дерево, ветка утыкалась в стекло. На ветке сидел маленький серый воробей. Наши глаза встретились. Мы с птицей были словно бы один на один во всем мире, никого, кроме нас. Одно лишь мгновенье, но так было.
На тихом девятом пахло подгоревшим молоком. Я прошла долгим коридором и постучала в его дверь. Слышала, как он встает со скрипучей койки, как двигает стул, идет. Распахнул дверь и уставился на меня светлыми, удивленными глазами:
– Что с тобой?
– А что?
– Тебе плохо?
– Нормально. Просто тошнит.
– Что же тут нормального? Заходи.
– Я водки вчера выпила, до сих пор плывет, все плывет.
– Заходи, чай сделаю. Сколько же ты выпила?
– В общем и целом бутылку на двоих.
Я устроилась за столом, он пошел ставить чайник. Вернулся, заварил чай, поставил стаканы, сахарницу. И только тогда переспросил:
– На двоих?
– Да, понимаешь, парень один, долго рассказывать, он под дождь попал, мы целовались, ну, и не только. Понимаешь?
Он промолчал. Налил одной черной заварки мне в стакан, бросил четыре куска сахару.
– Больно сладко, – сказала я.
– Пей.
Сел и смотрел, как я отпиваю крохотными глотками.
– Ну и как? – спросил.
– Горячо.
– Я не про чай.
– Нормально. А что?
– Ничего. Какие планы?
– Не знаю. Давай пойдем куда-нибудь.
– Куда?
– Не знаю. В Третьяковскую галерею.
И мы в самом деле пошли в Третьяковскую галерею, и бродили по залам, и смотрели картины, и даже что-то обсуждали. Возвращались пешком до самой общаги. Замоскворечье, Красная площадь, площадь имени Дзержинского, улица Кирова, Садовое кольцо, проспект Мира. Улицы и переулки. Дома, в которых зажигались уже огни. Дома, в которых мы никогда бы не могли жить. Двор, качели. Он сел на доску, качнулся. Я подошла. Он взял меня за руку, усадил на колени. Уткнулся лицом мне в спину, затих. Спокойный был двор, глухой. У гаражей мужики возились с машиной, ковырялись в моторе. Он поднял лицо, подтолкнул меня, и я встала. Оглянулась и увидела, что он плакал. До общаги молчали. Он пошел к лифту, а я к себе, на второй.
Дверь была открыта. Парень сидел за столом и что-то писал. Увидел меня и радостно улыбнулся:
– Слушай, я матери письмо сочиняю. Помоги. – Напиши про погоду.
– Уже.
Я взяла чайник:
– Ты долей, чтоб побольше, я много пью. И ем. Звали его Коля. У него был разборчивый почерк и добрый нрав.
Сон
Дом старый, деревянный, обои зеленые, с серебром; серебро – как иней нетающий, хотя тепло в доме.
Девочка, ее дочь, ей лет пять, стоит коленками на стуле и смотрит в окошко, ждет ее. Метет белый снег.
Проснулась и не поверила, что дочери нет, казалось, она ждет ее где-то, смотрит в окно. Метет белый снег, и если бы знать, где этот дом, бегом бы бежала, а не лежала бы в постели с мокрым лицом.
На чужой даче зеленые обои в серебряной патине, увидела, и сон вспомнился.
Подошла к окну. Мел белый снег. Стояла, смотрела. В доме были люди, накрывали стол, звали ужинать. Она не отзывалась, смотрела – до сумерек.
Отпуск
Необходимо было освободиться, чтобы совершенно ничего не тревожило, не смущало, не занимало мысли, чтобы можно было спокойно закрыть эту дверь и не думать о том, что за ней, чтобы из какого-нибудь пустяка – там – не вырос монстр, который вырвется наружу до того, как она вернется. Проще говоря, до отпуска она хотела завершить на работе все дела.
Три и семь минут ночи показал компьютер, когда она откатилась в кресле от экрана. Она была уже свободна.