Голос дрогнул, но обошлось без слез.
Конечно, следователь вовсе не был таким лопухом, как могло бы показаться из того, что рассказано. Ясное дело, прокуратура вряд ли отважилась бы отправиться в суд, располагая лишь смехотворными показаниями других подсудимых: «мне говорили, что» и «мне сказал не помню кто». У нее было доказательство убойной силы, и, наверно, с него и надо было начинать, но я все оттягивал рассказ о нем, следуя закону плетения интриги. Вот как звучало оно, доказательство это, изложенное суконным языком судебного документа. Назывался он «протоколом обыска и изъятия», я привожу из него лишь самые существенные фрагменты.
«…При вскрытии северной (капитальной) стены в запроходной комнате (речь идет о квартире Желобкова. — А. В.), на расстоянии 8,5 сантиметров от внешнего покрова, обнаружен тайник… Он представляет собой углубленную на 6 сантиметров нишу, высотой в 9,5 сантиметров и шириной в 24 сантиметра, с выровненными стенками, обработанными цементным раствором… Почти полностью, до самого верха и во всю ширину, ниша заполнена денежными купюрами разного достоинства на общую сумму один миллион семьсот двадцать тысяч рублей…»
Уточню: дело происходило в 1960 году, за год до реформы, деноминировавшей тогдашние деньги в десять раз. Иначе сказать, в тайнике находилось 172 тысячи рублей по тому номиналу, который существовал до 1992 года. Чтобы представить сегодняшнему читателю покупательную способность названных чисел, могу поделиться маленьким личным опытом.
Еще в середине шестидесятых мне предлагали крепкий дом в Коктебеле за две тысячи, а двухэтажную дачу с большим участком в подмосковной Загорянке, которую я, дурак, не купил, за десять. Гигантская дача популярнейшего артиста в Красной Пахре, которую продавали его наследники, была куплена позже одним процветавшим переводчиком, а затем им же продана в связи с его эмиграцией в Соединенные Штаты, за двадцать тысяч: сумма, казавшаяся непостижимой…
— Ни малейшего отношения к этим деньгам не имею, — заявил мне Желобков, когда я пришел к нему для беседы в тюрьму.
Его несокрушимую позицию я уже знал из уголовного дела: он держался ее с самого начала и ни разу потом ей не изменил. Присутствуя при вскрытии стены и наблюдая за этой процедурой с видом человека, который сочувствует тем, кто делает трудную и абсолютно бессмысленную работу (об этом рассказывал потом на суде один из понятых, вызванный как свидетель), он выразил не возмущение, а несказанное удивление находкой и сразу же написал заявление прокурору, требуя разобраться в «совершенно абсурдной ситуации, которой не может быть никакого разумного объяснения».
Абсурдность ситуации — подлинная, а не мнимая, — как ни крути, имела место. Заключалась она в том, что в обвинительном багаже содержались никем не устраненные противоречия, и это, при всей ошеломительности находки, несколько, даже, пожалуй, существенно, снижало его доказательственную весомость.
Желобков поселился в этой квартире в 1946 году, капитальный ремонт был произведен, согласно данным Жилкомхоза, в 1949-м, никаких следов более позднего ремонта, перестройки, реконструкции этой злополучной стены («никаких деформаций», — сказано в заключении) судебно-техническая экспертиза не установила, а судебно-финансовая, с привлечением сотрудников Госбанка, констатировала, что самая ранняя эмиссия банкнот, обнаруженных в тайнике, относится к 1949 году, самая поздняя к 1956-му. Никакого выхода из этого лабиринта следствием предложено не было, так что и без помощи адвоката Желобков мог задать в ходе процесса вопросы, на которые суд в своем приговоре был обязан — по закону, по крайней мере — дать ответы.
То, что он дать их не мог, было очевидно для всех. Другим, ничуть не менее впечатляющим изъяном следствия, вменившего Желобкову обвинение в особо крупном хищении, было отсутствие каких-либо данных о механизме присвоения такой гигантской суммы. Концы не сходились с концами: то, что было реально доказано, применительно, правда, к другим подсудимым, притом всем вместе, не превышало и половины того, что лежало в тайнике Желобкова. Откуда взялась именно эта сумма и почему скопилась она именно у него?
— Логика ваших рассуждений, — сказал я Желобкову, — очевидна и безупречна. И я ею, конечно, воспользуюсь даже без вашей подсказки, ибо она лежит на поверхности. Только не надо терять чувства реальности. Вы же понимаете, как этот документ (я показал ему копию протокола обыска) будет влиять на судей. Пока вы не предложите хоть какую-то правдоподобную версию, откуда эти безумные деньги появились в вашей квартире и почему они замурованы в стене вашей спальни, этот акт будет работать против вас, какой бы критике вы его ни подвергли.
— Это я понимаю, — уныло кивнул он, не вступая в бесплодную полемику со своим адвокатом.
Желобков, должен заметить, произвел на меня хорошее впечатление. Он мало походил на устоявшийся образ работника прилавка — такой, который сложился и в моем представлении (с прилавочниками разного уровня я нередко встречался в судах), и в представлении советских кинематографистов: кто же не помнит, какими их изображал наш экран? Изображал, не слишком отступая от истины, если честно сказать. А вот Желобков был приятен на вид, несколько рыхл, но не слишком, речь его отличалась не просто грамотностью, но даже известной культурой, говорил он спокойно, мысль собеседника схватывал на лету, на все вопросы отвечал без уловок, не пряча глаз и без надрыва. Избегая обычных для подобных случаев возмущенных реплик, вообще без комментариев, признавался, что сознает свою обреченность.
— Попался в ловушку, — усмехнулся он, не горько, не печально, а отстраненно, словно речь шла не о нем самом. — Только вот кто загнал, не понимаю. И зачем — тоже не понимаю. И вы тоже не понимаете. Это ж сколько сил и умения надо, чтобы все это подстроить! Кому-то, стало быть, было нужно.
Меня он напрасно сделал как бы своим единомышленником. То есть человеком, который верит в нарочитость «подстроенной» кем-то ловушки, тогда как я просто был тем, кто по долгу службы обязан отстаивать именно эту версию. И все же зияющие провалы следствия, которое, растерявшись, не смогло устранить все нестыковки, позволяли мне быть не пешкой в этом заведомо провальном процессе, а действовать наступательно, требуя дополнительных доказательств участия Желобкова в групповом преступлении. В конце концов, бремя доказывания лежало на обвинителе, и я никак не вступал в конфликт с законом, настаивая на том, чтобы и он его соблюдал.
Накануне начала процесса Жанетта привела ко мне свою мать. Это была сильно, но не вульгарно накрашенная, увядающая женщина, слишком очевидно прятавшая свой испуг и свою беззащитность за маской человека, недовольного тем, что его потревожили.
— Ничем не могу быть полезной, — чуть не с порога предупредила она. — Дочь очень просила, я не могла отказать.
Клавдию Алексеевну Желобкову, теперь Гурееву (она вернула себе девичью фамилию), уже допрашивали на следствии — показания ее были настолько бессодержательными, настолько лишенными сколь-нибудь ценной информации по существу уголовного дела, что прокуратура даже не сочла нужным включить ее в список свидетелей обвинения, подлежавших вызову в суд. Естественно, она понятия не имела о том, участвовал ли ее бывший муж в каких-нибудь махинациях, ничего не знала и не слыхала о каком-то долбеже стены, да и вообще все, что она сообщила, хоть и косвенно, но непреложно, говорило о том, что Желобков совсем не тот человек, который способен на подобную операцию, тем более столь масштабную, хитроумную и трудоемкую.