По обвинительной версии убийство произошло так. Шура, как сказано, знала, что Юрий придет «за вещами и чтобы поговорить» (кавычки здесь и далее означают цитаты из следственных документов). Бывшие супруги восстановили к тому времени «хорошие отношения» и даже, об этом тоже уже говорилось, провели общее застолье по случаю семейной рокировки. Часто перезванивались, обсуждая «вопросы, представлявшие для них общий интерес». Ничто не предвещало трагической развязки, поскольку «обе вновь образовавшиеся семьи с общего согласия постепенно налаживали нормальную семейную жизнь». Однако Шура приняла решение именно в этот раз осуществить задуманное, полагая, что другого подходящего случая может не быть.
После некоторых колебаний Фима с ней согласился. Он решил использовать для убийства острый «клинкообразный» нож (признан экспертами холодным оружием), который служил ему «во время производства столярных, слесарных, монтерских и прочих работ по дому», и нанес пришедшему Фиме смертельный удар в сердце. «Убийца воспользовался тем, — пришло к выводу следствие, — что в дневное время рабочего дня все жильцы квартиры находились на работе», а для того чтобы «обеспечить себе алиби», и Шура, и Фима «зафиксировали свое присутствие по месту службы одного (Фимы. — А.В.) и у знакомых другой (Шуры. — А.В.) приблизительно в то же самое время, когда совершилось убийство».
Обвинительную версию подкрепляло еще немало других улик. Ножа (орудия убийства) на месте преступления не оказалось, он был тщательно спрятан: его нашли при обыске у сестры Фимы Тришкина, Ксении, завернутым в тряпье и засунутым в неприметную коробку из-под дамских сапог. В ходе микроскопического анализа на нем обнаружились следы крови той же группы, что и кровь убитого Юрия, а также пальцевые отпечатки на рукоятке, оставленные Фимой. Никаких других отпечатков там не нашлось. Экспертиза установила еще, что ножевое ранение было нанесено именно этим ножом «или ему идентичным», хотя, как отмечено в ее заключении, использование в данном случае другого ножа, который совпал бы «по всем признакам» с тем, который изъят при обыске, допустимо «лишь теоретически, а фактически представляется маловероятным».
Леонид Александрович Ветвинский, с которым мы предварительно обсуждали общий план защиты — в тех пределах, в которых она действительно могла быть у нас общей, — ничем мне, да в сущности и себе, помочь не мог, хотя, признаться, я на эту помощь рассчитывал. Он весьма скептически оценивал наши шансы на предстощем процессе, утешая меня лишь тем, что адвокату все равно приходится защищать своего клиента даже в самых безнадежных делах и что именно таких дел — «безнадежных заведомо и абсолютно» — в его практике всегда было явное большинство. Все это, увы, я знал и без подсказки многоопытного коллеги. Как и то, что адвокат связан позицией самого подсудимого: если тот, сколь угодно наивно и бездоказательно, отвергает предъявленное ему обвинение, у адвоката не остается ничего другого, как вторить человеку, которого он защищает. Не может же он стать для своего подзащитного еще одним обвинителем…
Ничего внятного в пользу Тришкина я сказать на суде не смог бы. Даже, к примеру, того, что он, при всей своей силе и стати, личность, несомненно, безвольная, что попал под влияние бой-бабы Сарыкиной, которая сломит и не такого. Приведи я этот довод, он означал бы, что Тришкин все же убийца, но заслуживает снисхождения из-за своей бесхарактерности. На этой дорожке мы, наверно, схлестнулись бы с Ветвинским, но пойти по ней я был не вправе. А по какой же тогда пойти?..
Адвокатская рутина тех времен — всегда в одной и той же последовательности: сначала ознакомление с делом, потом визит в тюрьму, лицемерно называвшуюся камерой предварительного заключения (КПЗ), и там — только там! — первое знакомство со своим подопечным в унылой комнате для свиданий, где металлический стол и такие же стулья заботливо привинчены к полу. Знакомство именно первое: ведь пока не наступил у нас расцвет демократии, адвоката никаким боком не допускали ни к материалам следствия, ни к самому клиенту. Тот оставался со следователем один на один — до тех пор, пока сам следователь не признал свою работу законченной и не предоставил подследственному возможность узнать результаты его работы. Об адвокатской помощи арестованному в ходе следствия не могло быть речи, чтобы тот, не ровен час, не снабдил обвиняемого какой-либо мудрой подсказкой. Не научил защищаться…
Фима все еще сохранил какие-то проблески своей прежней стати, но был какой-то обмякший, рассеянный, вялый, смотрел на меня без всякого интереса — скорее отбывал повинность, чем всерьез был готов обсуждать со своим адвокатом план будущей защиты. В отличие от многих других, кого приходилось мне защищать, никаких таких слов он вслух не произносил, но они читались в его глазах: ни ты, адвокат, ни я, подсудимый, мы оба никогда никому не докажем, что никакого отношения к убийству я не имею.
Мне же, наоборот, хотелось ему втолковать: и ты, мой подзащитный, и я, твой адвокат, мы оба прекрасно знаем, что — имеешь, голубчик, имеешь! И еще какое! И лучше бы не морочить друг другу голову, а подумать, как в этой тупиковой, совершенно безвыходной ситуации хоть немного облегчить твою участь. Но ничего подобного я Фиме не сказал, потому что, с точки зрения адвокатской этики, такую грубую прямоту не сочли бы корректной. А я, молодой адвокат, не мог отважиться на подобную вольность, которую, безусловно, себе бы позволил, окажись наедине с Фимой не защитником, связанным бездной запретов по рукам и ногам, а свободным и независимым журналистом.
Впрочем, нет, какие-то слова, подрывающие, на его взгляд, здание обвинения, Фима все-таки произнес, хотя и мне пришли они в голову без всякой подсказки. Вот такая, к примеру, свежая мысль — она промелькнула уже в нашем рассказе.
— Вы думаете, я не мог сообразить, что первое же подозрение падет на меня и на Шуру? Или на кого-то из нас? Я что, по-вашему, самоубийца? Любой на моем месте понял бы, что от этой грязи ни за что не отмыться. Сколько ни три… Прочистили бы мозги: зачем рыбе галоши? Ведь у нашего квартета все, наконец, устроилось. Все помирились. Поставьте себя на мое место: в честь чего мне его убивать? Ну, трахнулись, ну и что?.. Мне бы Юрке спасибо сказать, что ее подхватил, а не — нож в сердце… Пусть бы маялся с нею, как маялся я. У нас, между прочим, рядом с домом гараж, так она еще до Юрки всех шоферюг обслужила. Ни один не в обиде. Уж если мне кого убивать, так не Юрку, а Любку. И не теперь, а когда еще!..
Пришлось напомнить: ведь он же действовал по наущению Шуры Сарыкиной, а не по своей воле, был лишь орудием ее мести, а не мстил сам — так это прямо записано в обвинительном заключении. Стало быть, довод его бьет мимо цели.
— Там еще и не это напишут! Что я — тряпка какая? Ноль с половинкой?.. Ладно свистеть! С чего это взяли, что Ефим — чучело на веревочке? Мои винтики пока что не стерлись…
— Какие винтики? — прервал я его. — Какое чучело? Не уводите меня в сторону — вам же будет хуже… Все гораздо проще: вы оказались под нажимом новой жены. Не смогли ей отказать. В этом хотя бы есть какое-то объяснение. И надежда на снисхождение.
Он вскинулся: