Результативность у адвоката в советское время была небольшой. Если честно сказать, то ничтожной. Приговор даже по самому заурядному уголовному делу чаще всего бывал предрешен, участие защиты фактически сводилось всего лишь к тому, чтобы процессу придать не слишком уж инквизиционный характер. На этом фоне успешный итог иных дел, которые вел Казначеев, казался из ряда вон выходящим. Таким он, конечно, и был.
За внешней сухостью его адвокатских речей ощущалась взволнованность неподдельная — убежденностью в своей правоте он заражал, случалось, даже твердокаменных судей. Еще большее впечатление производила железная логичность его построений, лишенных даже малейшей зауми: сколь бы сложной ни была материя, которой ему приходилось касаться, его речи, ходатайства, заявления воспринимались и судьями, и кивалами-заседателями настолько легко, что любой тугодум имел все основания считать себя семи пядей во лбу. И невольно с ним соглашался, сам, быть может, того не желая. Допросы свидетелей Казначеев вел уважительно, без любимых адвокатами подковырок, которые неизменно давали лишь обратный эффект. Так что, случалось, свидетели обвинения под его незаметным воздействием вдруг меняли свои показания, превращаясь на глазах изумленного прокурора в свидетелей защиты.
Даже подневольное участие в кровавом фарсе — процессе Бухарина и других, где Казначееву, как и двум другим его коллегам, пришлось быть не столько защитником, сколько вторым обвинителем, даже оно не подпортило его репутацию. Скорее наоборот. Все понимали: в больших верхах выбор пал на него и на Коммодова с Брауде как раз потому, что и власти считались с их устоявшимся авторитетом. Роль декоративной ширмы могла быть поручена, естественно, адвокату с заслуженным именем, а не абы кому…
Позвонил Казначееву, назвался.
— Никак, — говорю, — не решу: браться ли мне за одно уголовное дело.
— Браться, — сказал Казначеев. — Обазательно браться!
— Вы, стало быть, знаете, о каком деле идет речь?
— Понятия не имею. Просто дел, за которые адвокату не следует браться, не существует.
Надо было сказать: «да, да, конечно», «ну, разумеется, само собой», потому что таких дел действительно не существует, и юристу, который не знает азбуки своей профессии, нечего делать в адвокатуре. Но что это за разговор, если только поддакивать?..
— Так ведь преступление-то ужасное.
— Тем более. — Казначеев заговорил со мной строго и даже, мне показалось, со все нарастающим раздражением. — Чем оно ужаснее, тем ваша роль важнее.
— И надежды нет никакой — все доказано, все…
— То есть как доказано? Кем? Когда? Ведь суд еще не состоялся. Как же можно говорить, что доказано хоть что-то? И почему это вы, именно вы, адвокат, уже вынесли приговор. Вы разве судья?
Я попробовал возразить, но он перебил меня, заговорил быстро и нервно:
— Наверно, убийство, не так ли?
— Да.
— Месть? Корысть? Или из низменных побуждений?..
— Из очень низменных…
— Убита женщина?
— Ребенок…
— Кем?
— Отчимом.
— Убийца сознался?
— В том-то и дело! Полностью… Сначала отпирался, а потом сознался во всем.
— Вот видите: сначала не признавался.
— Что с того? Надеялся выкрутиться. А потом улики приперли, вот и сознался.
— Ну, это еще не факт! Мать ничего не знала?
— Напротив, была его соучастницей.
— Вот это да!.. Завидую вам: работка предстоит интересная…
Я напомнил: недавно ему попалась как раз такая работка, и он ее выполнил с честью. Но — нет: похожего дела у Казначеева не было, а если и было, то очень давно, и вовсе он не выиграл его — проиграл. Словом, точь-в точь как в «том» анекдоте…
Мудрено ли?! Если оно было хоть чуть похоже на дело Николая Кислякова, то и правда — как его выиграть?
Тоне я так и сказал:
— Хорошо, я поеду. Но надежды нет никакой — имейте это в виду. Никакой, даже крошечной…
Ее лицо скривилось, она заплакала, заголосила, и это было так страшно, что в нашей консультации (так назывались тогда адвокатские конторы), притерпевшейся и к горю, и к слезам, поднялся переполох. Кое-как мы ее успокоили, она смолкла, но слезы все текли по смуглому, в рябинках и морщинах, лицу, постаревшему сразу на десять лет. Она и так-то была некрасива — скуластая, с приплюснутым носом, почти безбровая матрешка, в небрежно повязанном пестром платке. Тоненькая, стройная, она подчас казалась ребенком, которого сломила совсем недетская, не ко времени грянувшая беда.
Брату ее, Николаю, грозил расстрел…
Мы поехали вместе, в прокуренном вагоне, нетопленом и промозглом. Поезд был не то чтобы пригородный, но и не слишком дальний, людей набилось изрядно, хотя уже через час вагон стал пустеть. А мы с Тоней сидели в углу и, никого не замечая, вели свой разговор.
Она все повторяла: «Нет, нет, он ни в чем не виноват, никогда не поверю, что Колька убил», а я отвечал: «Вот суд поверит — и конец!»
Я был безжалостен. Тогда мне казалось, что нагую, суровую правду нужно говорить непременно в глаза. А Тоня плакала, не стыдясь людей, и твердила свое: «Неправда это, не верю, не верю…»
— Сколько ему? — спросил я.
— Двадцать два.
— А вам?
Тоня всхлипнула:
— Ровесники мы…
— Близнецы?
Она прикусила губу, запнулась. И снова заплакала.
— Не сестра я ему, а жена… Первая, понимаете? А Лизка — вторая. Ушел он к ней от меня. И вот — влип… А я постеснялась открыться, — вдруг скажете, что, мол, не мое теперь дело, чужая я, или — как бы это сказать — посторонняя…
Они жили неплохо, пока он не встретился с Лизой. А Лиза была городской знаменитостью — парикмахером мужского зала. Побриться у нее считал за честь даже председатель местного горкомхоза. Потому что Лиза слыла женщиной неслыханной красоты, и это было не так далеко от истины. Потом, когда я увидел ее — в суде, подурневшую, с запавшими глазами, перепачканную пунцовой помадой, еще резче подчеркивавшей неживую бледность одутловатого лица, — даже тогда я понял, что Тоне она не чета и что сох по ней, наверно, не один Кисляков.
Была она замужем за человеком солидным, в годах, инженером с зарплатой и положением. Он любил ее до беспамятства, сам обед готовил и мыл полы — сберегал ее красоту. Все ей завидовали, и она, смеясь, говорила, что тоже завидует себе самой.
Потом появился Кисляков, водитель автобуса, что ходит от завода до рынка, — и разом сломались обе семьи…
Инженер был гордым и сильным человеком: ушел, не сказав ни слова, уехал к матери в Подмосковье, и никто не знал, как ему лихо, — а ему было очень лихо, потому что остался он не только без любимой, но еще и без сына.