– Изволь отправиться за тетушкой моей – мне ее видеть надобно немедля… и вот еще что, друг мой, – она обернулась к мужу: – У нас в России супругу барона величают как ваше сиятельство, votre excellence, – повторила она по-французски как бы в скобках, – надеюсь, здесь таковые же правила?
– О да, сударыня, – кивнул Корф, – а также говорят просто la baronne – баронесса, это тоже вполне допустимо.
Лицо его было по-прежнему непроницаемо, но в глазах что-то билось живое… то ли ярость, то ли смех?
Маша начала подниматься по ступенькам. Николь стояла наверху, загораживая дверь, но la baronne смела ее с места одной фразою:
– Потрудись довести мой титул до сведения прочей прислуги, Николь.
Корф опередил супругу, распахнул перед нею дверь, но Маша не была бы женщиной, если бы не выпустила в остолбенелую Николь еще одну – парфянскую!
[57] – стрелу:
– И вот еще что. Горничным следует носить передники, ежели этого до сих пор не заведено. Такое платье, как у тебя, жаль будет испортить, милочка, хотя это и не твой цвет!
Странные звуки послышались рядом. Маша величаво повернула голову – Корф тщетно пытался откашляться: наверное, от дорожной пыли. Все-таки проехали в этот день немало!
* * *
Забавно, что, начавшись с платья Николь, тема одежды сделалась основной в первых днях и даже месяцах Машиной парижской жизни. Представлялось, что здешние дамы живут лишь для того, чтобы обогатить свой гардероб. Даже тетушка Евлалия Никандровна – все такая же сморщенная, набеленная, нарумяненная, напомаженная и надушенная, все с таким же безумным декольте и прической дюймов в сорок вышиной, – словом, ничуть не изменившаяся, разве что сменившая несусветные фижмы на столь же несусветный кринолин со смело изогнутым турнюром, – даже она изрекла, едва завидев Машу, не слова привета, не восторг по поводу ее спасения из лап похитителей, а суровый, не подлежащий обжалованию приговор:
– Да тебя в таком туалете из дому выпускать нельзя – люди со смеху помрут!
Маша обиженно поджала губы. Что ж, ее ли вина, что нет у нее модных платьев? Почти все вещи ее оказались разграблены. Больше всего жалко было сундука с новыми туалетами, справленными накануне путешествия. В том же сундуке лежали купленные близ Кенигсберга янтари – и они оказались украдены! Маша с печалью вспоминала набор бокалов: она хотела преподнести их мужу… да о чем, собственно, печалиться? Разве нужны ему ее подарки, коли она сама ему не нужна? Егорушка завел было о них разговор в присутствии Корфа, но Маша оборвала его так резко, что тот обиделся и до самого своего отъезда в Петербург у нее более не показывался. И хотя обиделся Комаровский именно на Машу, виновен был в этом все тот же Корф! Как и во всем прочем.
Маша неловко себя ощущала оттого, что барон первым делом вынужден был потратиться на ее туалеты: как ни относился он к своей жене, а все ж понимал, что даме ее чина нельзя быть кое-как одетою. Так что на некоторое время Пале-Рояль сделался для Маши основным местом ее времяпрепровождения. Здесь, под портиками трех дворцов, из которых больший, последний, был обращен в сад, было собрано все, что могло произвести ремесло из бронзы, материй, кашемиров, кожи, серебра, драгоценных камней. Средняя галерея этого дворца, соединявшая боковые флигеля, представляла собой покрытую стеклянной крышей великолепную залу, где постоянно толпился народ и где роскошь боковых кафе, магазинов и простенков между ними, занятых зеркалами, составляла чудную пестроту, когда каменья, бархат, золото сверкали и сияли тысячью лучей.
Новые моды, особенно широченные кринолины, Машу слегка шокировали. Ее поражало, сколько денег тратят теперь женщины, чтобы выглядеть посмешищем! А прически? Цветочная корзина на голове графини Строиловой, так поразившая воображение добродушного волочеса на постоялом дворе близ Санкт-Петербурга, была просто прическою деревенской простушки перед той парикмахерской феерией, которую узрел Данила, взятый однажды в Пале-Рояль! На головках знатных дам были возведены целые башни из волос, сложнейшие пейзажи, жанровые сценки, символические орнаменты. Наметанным глазом Данила разглядел, что прежде всего огромными шпильками и с помощью фиксирующих помад волосы вздымались все вверх, примерно раза в два выше, чем медвежья шапка прусского гренадера, и лишь в воздушном пространстве, в полутора локтях над уровнем глаз, начиналась собственно область творчества художника. Данила клялся и божился Глашеньке, что своими глазами видел даму, прическа коей была столь высока, что ей невозможно оказалось сидеть в карете. Она вынуждена была, приподняв юбки, стоять на коленях, чтобы не повредить драгоценное сооружение.
Да, прихоти капризной богини Моды были слишком безумны и несообразны, чтобы Маша решилась им служить; тем более что единственному человеку, чье мнение о ее внешности для нее что-то могло значить, – мужу, и она сама, и ее прически были глубоко безразличны.
Если Маша и ожидала какого-то решающего разговора об их браке, то этого не произошло. Корф не то покорно, не то равнодушно принял ту ситуацию, которую с первой минуты утвердила сама Маша своим поведением с Николь: она – la baronne, ваше сиятельство, она – хозяйка дома, пусть даже ее супружество – это фактически vie а part, жизнь врозь. Весьма обыкновенны были случаи, что неполадившие супруги разъезжались, предоставляя друг другу жить как угодно. Барон и баронесса Корф тоже предоставили друг другу жить как угодно, однако не разъезжались, хотя у Корфа в это время возник бы новый к тому повод, узнай он, что Маша вновь беременна.
Роковая встреча с Вайяном не прошла бесследно!
14. Мамаша Дезорде
Сообразив, что именно с ней произошло, Мария пришла в такой ужас, что несколько дней провела, забившись в постель, не в силах осознать неумолимость свершившегося. Ах, Вайян… какая сила нечистая толкнула Машу в его объятия?! Добро бы уж по жгучей любви, а то просто так – хо́ть минутная одолела! Неужели она распутна, порочна по природе своей, оттого и улеглась в постель с Вайяном без сомнений и колебаний? И даже в голову не пришло подумать о последствиях!
Самым ужасным было то, что история с Гринькой – Честным Лесом повторилась почти в точности, но теперь не было ни малейшей надежды скрыть положение хотя бы под самой зыбкою завесою приличия. Мария предавалась отчаянию до тех пор, пока не спохватилась: слезами делу не поможешь, а время течет, как вода, неостановимо, и сколь ни оставалась она наивна в делах такого рода, даже ей было ведомо: чем раньше избавиться от бремени, тем лучше, не то, при позднем сроке, и помереть недолго. Она с точностью знала день своего зачатия: с той поры прошло ровно два месяца. Конечно, время у Марии еще было… да беда, не было никакой надежды на спасение!
Совершенно немыслимым казалось ей сознаться мужу, снова испытать этот позор – у страха хорошая память, как говорил Агриппа д’Обинье. Выходило одно: в незнакомом, огромном, чужом Париже следовало искать бабку, повитуху, как они тут называются – sage-femme, что ли?