Прежде всего, у жителей Южной Америки почти не было опыта демократического принятия решений, в отличие от североамериканцев с их колониальными ассамблеями. Власть была сконцентрирована в руках уроженцев Испании (peninsulares). Боливар отметил в 1815 году:
Мы… не индейцы и не европейцы, а особая раса, стоящая между законными владельцами этой страны и испанскими узурпаторами… Мы были… отстранены от… науки об управлении и руководстве государством. Мы не были ни вице-королями, ни губернаторами (кроме редчайших случаев), редко когда были архиепископами и епископами, вовсе никогда – дипломатами. Если мы были военными, то лишь подчинялись, а как дворяне не имели королевских привилегий. Короче говоря, мы не были ни судьями, ни финансистами, редко – торговцами
[307].
Боливара тревожила фракционная борьба, которую он наблюдал в креольских ассамблеях Новой Гранады
[308]. В “Картахенском манифесте” (1812) он с презрением писал о “системе, осужденной всем разумным миром за слабость и неэффективность”, о “неправильно понятой гуманности” и слепоте “благонамеренных мечтателей, возводивших в стремлении к политическому совершенству целые республики в облаках, твердо полагаясь на совершенство рода человеческого”. Боливар не признал и ценности эксперимента Первой республики с ее “федеральной формой государственного устройства, принятой согласно непомерно раздутым требованиям прав человека. Эта форма правления, предоставляя человеку возможность управлять самим собой, подрывает основы общественного договора и ввергает нации в анархию”
[309]. Ко времени второго своего изгнания (на Ямайку) он пришел к убеждению, что “институты всецело представительные не подходят для нашего характера, обычаев и… знаний”
[310]. За два года до битвы при Карабобо Боливар обратился к сформированному в Ангостуре конгрессу в подобном духе:
Хотя этот народ [США] и является редким образцом политических добродетелей и моральных достоинств; Свобода его вскормила, Свобода его воспитала, он дышит чистой Свободой, и в целом, хотя и со многими оговорками, я скажу, что сей народ – единственный в своем роде, о чем свидетельствует и история человечества. Тем не менее это чудо, повторяю, чтобы столь слабая и громоздкая система, как федерация, могла оставаться североамериканской системой правления в таких сложных и деликатных обстоятельствах, каковые имели место в недавнем прошлом.
С его точки зрения, Конституция США предполагала “республику святых”
[311].
Как бы там ни было, говоря о такой системе правления применительно к американскому народу [к Южной Америке], хочу подчеркнуть, что я весьма далек от мысли сочетать положение и природу обоих государств, столь отличающихся друг от друга, – англо-американского и американо-испанского.
Таким образом, Боливар мечтал не о демократии, а о диктатуре, и не о федерализме, а об унитаризме. Он писал в “Картахенском манифесте”: “Наши сограждане еще не способны самостоятельно и широко пользоваться своими правами, потому что у них нет политических добродетелей, свойственных подлинному республиканцу, добродетелей, которые невозможно приобрести под властью абсолютистских правительств, отрицающих права и обязанности гражданина”
[312]. Проект Конституции (1826), подготовленный Боливаром (кроме прочего, предусматривавший учреждение трехпалатного законодательного органа), содержал положение об избрании пожизненного президента с правом назначения преемника. Боливар объявил: “Я до мозга костей убежден, что Америкой можно управлять только с помощью дееспособного деспотизма… [Мы не можем] позволить себе ставить законы выше вождей и принципы – выше людей”
[313]. Его “Органический декрет о диктатуре” (1828) ясно дал понять, что в боливарианской Южной Америке не место ни демократии собственников, ни верховенству права.
Вторая проблема заключалась в неравном распределении собственности. Семья самого Боливара владела 5 большими поместьями, занимавшими более 120 тысяч акров. В Венесуэле после провозглашения независимости почти вся земля принадлежала креольской элите, насчитывающей всего 10 тысяч человек – 1,1 % населения. Контраст с США в этом отношении разителен. Там после Войны за независимость приобрести землю стало еще легче благодаря правительственным кредитам (согласно актам 1787–1804 годов), а также актам “О преимущественном праве покупки земель” (1841; узаконил скваттерство) и “О земельных наделах (гомстедах)” (1861; сделал землю в пограничных областях доступной для занятия небольшими участками). В Латинской Америке ничего подобного не произошло из-за противодействия групп, заинтересованных в сохранении крупных земельных владений в сельской местности и дешевого труда в перенаселенных прибрежных городах. Например, в Мексике в 1878–1908 годах более Mo территории страны было передано в виде больших участков компаниям по освоению земель. В 1910 году, накануне Мексиканской революции, лишь 2,4 % глав домохозяйств в сельских районах вообще имели землю. Нормы земельной собственности в Аргентине были выше (от 10 % в Ла-Пампе до 35 % в Чубуте), но не приближались к показателям Северной Америки. В сельских районах США в 1900 году землей владело почти 75 %
[314].
Следует подчеркнуть, что высокие показатели были характерны не только для США. В Канаде норма земельной собственности была еще выше (87 %). Сходные показатели были достигнуты в Австралии, Новой Зеландии и даже в английских колониях в Африке. Это подтверждает, что идея широкого распространения собственности на землю (для белых) не была прерогативой североамериканцев. И по сей день это одно из самых заметных различий между Северной и Южной Америкой. В Перу в 1958 году всего 2 % землевладельцев владели 69 % пахотной земли, а 83 % владели всего 6 % земли, и их наделы составляли не более 12 акров. Таким образом, для англичан, вызвавшихся драться за Боливара в надежде на haberes militares, все закончилось разочарованием. Из 7 тысяч добровольцев, поехавших в Венесуэлу, в живых осталось полтысячи. Три тысячи погибло в бою или от болезней. Остальные отправились домой ни с чем
[315].