Стак сидел прямо за водителем и говорил в плексигласовый щит, не обращая внимания на шум машин и грохот стройки. Мальчишке исполнилось четырнадцать, он родился за границей, вымахал до двух метров без малого – каланча, только не совсем прямая – и рос дальше, говорил быстро, густым голосом. А водитель, перебрасываясь с белым парнем словами и фразами на родном языке, кажется, и не удивлялся. Он ведь в Нью-Йорке. Здесь всякие генотипы попадаются, все, что живет и дышит, в одну прекрасную минуту, днем или ночью садится в такси. А если это кажется некоторым преувеличением, дело опять же в Нью-Йорке.
На телеэкране перед нами двое говорили что-то невнятное о движении на мосту и в тоннеле.
Эмма спросила, когда я приступаю к новой работе. Через две недели. Какая компания, какое подразделение, в какой части города. Я рассказал ей то немногое, что уже рассказывал себе.
– Костюмчик, галстучек.
– Ага.
– Каждый день – острая бритва, начищенные туфли.
– Ага.
– И тебе этого хочется.
– Мне этого хочется.
– Думаешь, новая работа заставит тебя перемениться?
– Думаю, она напомнит мне, что этот человек и есть я.
– В глубине души.
– Если там есть глубина.
Наш водитель прошмыгнул на выделенную полосу и, получив на время место, преимущество и первенство, принялся жестикулировать, оборачиваясь назад, обращаясь к мальчику, а впереди три светофора, зеленый коридор – для пушту, урду, афганского, – и я говорю Эмме: таксист, который нас везет, нарушает правила, съезжает на выделенную полосу, при этом гонит как сумасшедший, руль держит одной рукой и, поглядывая через плечо на дорогу, объясняется с пассажиром нездешним языком. Что это значит?
– Хочешь сказать, он водит автомобиль таким манером, только когда говорит на своем языке?
– Хочу сказать, что сегодня самый обычный день.
Изучив набор опций в нижней части экрана, Эмма приложила палец к дюймовому квадратику с надписью “выкл.”. Ничего не произошло. Мы вновь влились в магистральный поток, медленно текущий вниз по Бродвею, и я вдруг ни с того ни с сего сказал Эмме, что больше не хочу пользоваться кредиткой. Хочу расплачиваться наличными – жить жизнью, в которой можно расплачиваться наличными при любых обстоятельствах. Жить жизнью, повторил я, анализируя эту фразу. А потом нагнулся к экрану и ткнул “выкл.”. Ничего не произошло. Стак, напрягаясь, в пределах своего лексикона объяснялся с водителем на пушту. Эмма сурово разглядывала картинку на экране. Сейчас тоже ткнет “выкл.”.
Они с бывшим мужем, имени которого Эмма не называла, поехали на Украину и там, в детском приюте, нашли этого мальчика. Ему было тогда пять или шесть. Они рискнули, оформили документы и улетели со Стаком домой, в Денвер, где мальчик теперь проводил часть времени, а другую часть – в Нью-Йорке, потому что родители разошлись и Эмма подалась на запад.
Конечно, так эта история выглядела в виде голой схемы, которую Эмма постепенно дополняла, время от времени рассказывая мне что-нибудь, и даже когда ее голос делался усталым от сожалений, я все равно не покидал другого дома, настоящего, – убежища прикосновений, полуслов, где голубые простыни и имя Эммы – детский лепет – звучит глубокой ночью.
За окном нестройно гудели клаксоны, Стак все говорил с таксистом через закрытую прозрачную панель. Говорил, кричал, слушал, замолкал, подыскивая верное слово или выражение. А я рассказывал Эмме о своих деньгах. Они приходят на ум, я говорю о них – об исчезающих суммах, маленьких неточностях, которые обнаруживаешь, изучая чек, выплюнутый говорящим банкоматом. Я прихожу домой, смотрю в выписку, произвожу нехитрое арифметическое действие и вижу, что доллар двенадцать центов где-то заблудились.
– Ошибка банка, не твоя.
– Может, даже и не банка, может, так все устроено. Может, это вне компьютеров, матриц, цифровых алгоритмов и спецслужб. В корне, в источнике – я почти серьезно, – где все складывается или распадается. Три доллара шестьдесят семь центов.
Встали в мертвую пробку. Задев локтем ручку стеклоподъемника, я услышал, что клаксоны уже трубят что есть мочи – уровень шума приближался к максимальной отметке. Сами вопим как ненормальные, и сами не знаем куда деваться.
– Я хочу сказать, что мы обусловлены второстепенным.
Закрывая окно, я обдумывал, что сказать дальше. С экрана на коленях у Эммы еле слышно бормотали новости и прогноз погоды.
– Целую вечность теряем в аэропорту. Добираемся туда, ждем, стоим босиком в длинных очередях. Подумай только. Снимаем туфли, выкладываем металлические предметы, заходим в кабину, поднимаем руки – нас сканируют в полный рост, опыляют радиацией, раздевают догола на каком-нибудь экране, и дальше, на летном поле, мы опять абсолютно беспомощны – сидим, пристегнутые к креслу, в самолете, а он восемнадцатый в очереди, и все тут в порядке вещей, в обычном режиме, мы научились не думать об этом. Вот какие дела.
– Какие дела? – переспросила Эмма.
– Какие дела. Всякие. Мы об этих делах не думаем, а они-то и показывают, каковы мы.
– Это философский тезис?
– Пробка – вот философский тезис. Хочу взять твою руку и засунуть себе в ширинку. Вот философский тезис.
Стак отодвинулся от перегородки. И сидел прямо, не двигаясь, глядя в неопределенность.
Мы ждали.
– Этот человек. Водитель. Раньше был боевиком “Талибана”.
Он произнес это ровно, не отводя взгляда от пустоты. Мы с Эммой призадумались, потом она сказала:
– Правда?
– Он это сказал, я услышал. “Талибан”. Участвовал в перестрелках, боях и всяких других операциях.
– О чем вы еще говорили?
– О его семье, о моей.
Ей это не понравилось. Наш легкомысленный разговор смолк. Я представил паб, в котором мы, наверное, сядем, после того как закинем Стака: у стойки теснятся спины, три-четыре парочки за столиками, оживленная беседа, женский смех. “Талибан”. И почему так много людей оказывается здесь – и те, кто бежит от террористов, и те, кто их представляет, – и все они водят такси?
Мы взяли такси, потому что Стак не хотел в метро. Дикая жара, на платформе воняет. Стоять, ждать. Переполненные вагоны, записанные голоса, жмущиеся тела. Может, этот индивид отвергал все, с чем мы предположительно должны мириться, чтобы удержать дрожащею рукой обычный порядок?
Мы помолчали немного, я ткнул “выкл.”, потом Эмма ткнула, потом снова я. Гудки притихли, но пробка не двигалась, и скоро шум возобновился – одни извращенцы-водители стимулировали других, а те – третьих, и звук, распространяясь, становился самостоятельной силой, шумом ради шума, в котором тонули пространственно-временные частности.
Воскресенье, центр, пробка, бесчувствие.
– Если закрыть глаза, – сказал Стак, – шум становится просто звуком, более-менее нормальным. Он не затихает, ты просто слышишь его, потому что глаза закрыты. Он звучит в тебе.