Самоосуществление – именно так сказала Мэдлин, мягко и отрешенно. Она сидела смотрела телевизор без звука.
Это был вызов, сказал ей Росс. Стимул, мотивация. Под новым именем он станет работать упорнее, мыслить четче, смотреть на себя иначе. Придет время, и он превратится в человека, которого только смутно представлял себе, когда Росс Локхарт был лишь набором букв, начертанных на листе бумаги.
Мама говорила, а я стоял у нее за спиной. В одной руке держал сэндвич с индейкой из магазина, в другой – стакан имбирного эля, и воспоминание это имеет форму меня, стоящего, жующего, раздумывающего: я сосредоточенно вслушиваюсь в слова Мэдлин, и каждый кусок сэндвича становится все более осмысленным.
Да, теперь я начинал понимать этого человека все лучше и лучше – с каждой секундой, с каждым словом – и самого себя тоже. Вот, оказывается, почему я хожу, говорю и шнурую ботинки именно так, а не иначе. Как интересно: короткий рассказ Мэдлин, отдельные слова сразу столько всего объяснили. Здесь крылась разгадка моей смятенной юности. Я был не тем, что считали мной.
Почему она раньше мне не говорила? Я думал, этот вопрос мама проигнорирует, но она, кажется, вообще меня не слышала. Оторвалась от телевизора только для того, чтобы сказать мне через плечо, как звали отца на самом деле.
Урожденный Николас Саттерсуэйт. Я стоял, уставившись в дальнюю стену, и думал о прозвучавшем имени. Произносил его беззвучно, одними губами, раз, другой, третий. Этот человек будто лежал передо мной голый на столе – все напоказ. Вот он, мой подлинный отец – мужчина, отвергший историю своего рода, всех вплоть до меня, чьи жизни вписаны были в буквы его имени.
Он смотрел в зеркало и видел фальшивку.
Мэдлин опять смотрела в телевизор, а я жевал и считал буквы. Восемнадцать – в настоящем полном имени, в прозвище – одиннадцать. Цифры ничего мне не дали, да и что они могли дать? Но мне нужно было войти в это имя, потрудиться над ним, втиснуться в него. Кем бы я был и кем стал бы, если б меня звали Саттерсуэйтом? Тогда, в девятнадцать, я еще находился в процессе становления.
Соблазнительная, конечно, мысль – придумать себе имя, выйти из тени своего “я” колоритным вымышленным персонажем. Но это изобретение отца, не мое. Имя Локхарт мне совсем не подходило. Слишком тесное, оно сковывало меня. Локхарт – твердый и решительный, Локхарт – закупоренный сосуд. Имя вытесняло меня. Мне оставалось только рассматривать его снаружи. Вот к какому выводу я пришел, пока стоял за маминой спиной и думал, кстати: она-то, когда вышла замуж, фамилию Локхарт не взяла.
А что было бы, интересно, узнай я правду раньше? Джеффри Саттерсуэйт. Может, я не бурчал бы себе под нос, прибавил бы в весе, качался, ел сырых моллюсков и заставил бы девчонок принимать меня всерьез.
Но так ли уж меня беспокоило мое происхождение? Трудно представить меня изучающим генеалогическое древо Саттерсуэйтов, располагая в надлежащем порядке людей и названия мест, спрессованных в этом имени. Разве я хотел быть частью обширной семьи, чьим-то внуком, племянником, кузеном?
Нам с Мэдлин, кроме друг друга, никто был не нужен. Только мы друг другу и подходили. Я посмотрел на экран телевизора и спросил ее, чем плох был Николас Саттерсуэйт, почему отцу так хотелось распрощаться с этим именем. Оно невнятное, объяснила мама. Незапоминающееся. И писать можно по-разному, и, может, даже произносить. Америка стоит особняком, и с этой точки зрения имя Николас Саттерсуэйт вышло ниоткуда и ведет в никуда. А Локхарт – совсем другое дело, древний англосаксонский род. Ко многому обязывает. Для отца это имя было ориентиром, как для мальчика – отметка, до которой нужно дорасти.
Но что такого в фамилии Локхарт? Что это за древний род? И к чему обязывает? Мама не знала, и я не знал. Знал ли Росс?
По телевизору шел прямой репортаж о ситуации на дорогах, показывали автомагистраль, машины – вид сверху. На этом канале двадцать четыре часа в сутки сообщали об уличном движении, в кадре бесшумно (звук был выключен) и безостановочно появлялись, а потом исчезали автомобили, и постепенно картинка смещалась в иную плоскость, нереалистичную, приобретала глубину. Мама смотрела в телевизор, и я смотрел – казалось уже, что все это мне мерещится. Я глядел не отрываясь на поток машин, насчитал семь, потом еще одиннадцать – по числу букв в настоящем имени, в имени и фамилии, – всего восемнадцать. Считал дальше: семь машин, потом одиннадцать. Произнес имя вслух – может, неверно, и Мэдлин меня поправит? Но откуда ей знать, да и хочет ли она знать, как это имя произносится?
Вот что всплывает в памяти из того дня или даже целого года: как я смотрел на машины, считал буквы и жевал сэндвич из магазинчика на нашей улице – грудка индейки в глазури из кленового сиропа на ржаном хлебе и, как всегда, мало горчицы.
Я хорошенько выспался в согретой телами постели и теперь не знал, завтрак передо мной или обед. По содержимому тарелки было не понять. И почему это имеет значение? Потому что братья Стенмарк создали пищеблоки. Я представил себе их замысел. Сотни пищеблоков, увеличивающихся в объеме в какой-нибудь прогрессии: четыре стола, шестнадцать, сто пятьдесят шесть, и все утилитарно, до последней мелочи, – тарелки и приборы, столы и стулья и сама пища. Строго упорядоченная мечта.
Я медленно пережевывал еду, хотел распробовать. И думал об Артис. Сегодня придут и заберут ее. Но что будет после того, как ее сердце остановится? Как мне это представляется? Как Россу представляется? Он искренне поверил во всю эту процедуру или, чтобы заглушить сомнения, выработал уверенность, и постепенно она окрепла? Даже не знаю, во что мне хотелось верить больше. Разве неотвратимость смерти не толкает человека к глубочайшему самообману? Артис сидит на стуле, пьет чай маленькими глоточками, голос дрожит, дрожат руки, от нее осталось почти одно только воспоминание.
Тут вошел Монах – я едва не подпрыгнул от неожиданности, – и комнатка словно сжалась вокруг этого человека. Под плащом у Монаха была толстовка с капюшоном, болтавшимся по спине. В окошке появились тарелка, стакан и приборы, Монах взял их и пошел к столу. Я подождал, пока он усядется и поставит тарелку.
– Надеялся снова вас увидеть. Спросить хочу.
Он замер – не потому, что ждал вопроса, а просто раздумывал, в самом ли деле этот назойливый шум – человеческий голос и с ним, Монахом, кто-то говорит.
Я подождал, пока он начнет есть, и продолжил:
– Про экраны в коридорах. Которые выезжают из потолка, а потом уезжают обратно. Последний экран, то есть последний фильм – про самосожжение. Вы его видели? Я решил, что это монахи были. Это были монахи? По-моему, они на молитвенных ковриках на коленях стояли. Трое мужчин. Жуткое зрелище. Вы видели?
– На экраны я не смотрю. Это отвлекает. Но в Тибете, Китае, Индии в самом деле есть монахи, которые себя поджигают.
– В знак протеста, – сказал я.
Объяснение слишком очевидное, комментировать его Монах не посчитал нужным. А я, наверное, ждал похвалы за то, что поднял эту тему и был свидетелем страшной сцены на экране: люди умирают за идею.