— Помоги слезти-то, язви тебя…
— Что это ты сердитая? — спросила Софья, помогая ей спуститься.
— А то… Чую, кровь в тебе гнилая запенилась. Остудися, Сонька!
— Да о чем ты говоришь-то?
— О чем, о чем… Гляди у меня!
Как сошел снег и началась посевная страда, Михаил стал работать на пахоте прицепщиком, а вскоре колхоз получил еще один грузовик, и он сел за руль.
По окончании полевых работ он и Степан Тихомилов купили в районе по полсотни бревен, кирпичей на фундамент, тесу, плах, шиферу, принялись все это перевозить в Романовку.
Однажды ранним июньским вечером, закончив разгрузку купленных там же готовых дверных блоков, оконных рам, Тихомилов и Михаил сидели, покуривая, на бревнах, прикидывали, кому с какого боку удобнее пристроить веранды. Мимо с термосом в руке проходила Софья.
— Сонь! — сорвался с места Михаил, подскочил | к ней. — Здравствуй.
— Строители… Здравствуйте, — холодновато проговорила она, собираясь идти дальше.
— Да погоди ты хоть маленько.
— Да зачем мне… — Она все же остановилась, только бросила невольно взгляд в сторону Федотьиного дома. — Мне бабушку надо чаем на ночь…
— Подожди чуток. С голоду не помрет.
Он взял ее за руку у локтя и потянул к кучам стройматериалов. Она, хоть и сопротивлялась, пошла.
— Ты вроде не одобряешь нас с Михаилом? — спросил Тихомилов, когда они подошли.
— Да мне-то что? Стройтесь на здоровье.
— Как это так — что?! — воскликнул Михаил. — Нам же с тобой в новом доме жить.
Он все еще держал ее за руку, при этих словах она будто вспомнила об этом, резко освободилась. Но с места не тронулась, лишь едко проговорила:
— Ага… Только вот сватам бы родиться да в бороды обрядиться.
— Это что-то уж долго ждать, — улыбнулся Тихомилов и поднялся. — Ладно, Михаил, до завтра…
Он ушел, а Михаил и Софья стояли молча, будто не зная, как продолжать разговор.
— Сонь…
И в это время с крылечка Федотьиного дома хрипло донеслось:
— Со-офья! Паскудница-а!
Старуха стояла там в черном проеме дверей, одной рукой держалась за косяк, а другой трясла костылем.
— Оставь ты меня в покое! — измученно простонала девушка в лицо Михаилу, повернулась и пошла. Отойдя на несколько шагов, обернулась, прокричала, задыхаясь: — Никогда не будет, никогда… ничего этого!
И теперь уж не пошла, а побежала к старухе.
А в доме Софья остервенело накинулась на Федотью:
— Чего орешь? Позоришь на всю деревню… Твое-то какое тут дело?!
— Как эт… как эт?! — едва проглотила застрявшую в горле ярость старуха. — А кто эт… с ружья-то батьку твово? Забыла?!
— Не забыла! — прокричала Софья. — А за что? Ну, скажи! Я ведь не маленькая, все знаю. Что же это за человек такой был? То и горе моё, что отец… Да какой он отец?!
— Чирей те в глотку… В глотку чтоб! — завизжала Федотья, как облитая кипятком. — Пашенька вот придет…
— Да провались ты со своим Пашенькой! — совсем вышла из себя Софья. — Что ты пугаешь им… этим… Как его и назвать-то только?! Похуже всякого палача он! Детишек малых спалил, не пожалел! А чем они виноватые были? Он, Михаил-то, правильно — деды да отцы враждовали, а мы при чем?
— Ополоумела! Умом сошла… — простонала старуха. — Ты рассуди-ка!
— А тем более дети неразумные те?! Ну, ответь мне, скажи! — наступала на нее Софья.
— Озверела, озверела…
— Мало тюрьмы-то твоему Пашеньке. Его тоже бы из ружья…
— Рехнулась ты-ы! Уймися, замолчи…
— Не замолчу! Мишка этот и не нужен мне… может. А не замолчу.
Израсходовав все силы, старуха, припав на костыль, стояла посреди комнаты, беззвучно уже открывала и закрывала беззубый рот, дышала часто и сипло, будто выталкивала воздух сквозь прохудившуюся грудь.
— И не лезь мне больше в душу со своими… Чего хочу, то и буду делать, — сказала Софья, повернулась к висевшему на стене шкафчику, достала оттуда чашку с блюдцем, хлеб, масло, варенье. — Садись ужинать.
Однако старуха двинулась не к столу, а к печке. Она вскарабкалась на нее с трудом, но помощи у внучки, как бывало всегда, не попросила, села там спиной в угол и оттуда, из полутьмы, поглаживая прыгнувшую ей на колени кошку, стала глядеть куда-то в пустоту, мимо Софьи, будто ее в доме и не было.
* * *
До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы — кошка или бабка Федотья.
Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, — и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.
Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:
— Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.
— Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? — сказала ей на это однажды Софья.
— А ты что? А ты кто? — ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. — Кто прост — у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.
— Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…
— Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.
— Да что ты в них видеть можешь?! — вскипела Софья. — Ничего в них нет! Нет!
Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови — не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.
Однажды мать спросила у нее осторожно:
— Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.
— Кто? О чем ты? — Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.
— О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.
— Мама! — вскричала Софья, упала ей на плечо. — Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.