– Его потом заберем, – перебивает завывание ветра голос работника похоронной службы. – Этот свежий еще, полежит, никуда не денется. Там вон, на проспекте, трупы лежат уже месяц.
– Потом, – равнодушным эхом отзывается его напарник, и машина медленно едет дальше. Эти измученные морщинистые юноши, еще не успевшие толком познать жизнь, уже хорошо знакомы со смертью. Они спокойны и собранны. Они просто делают свою работу. Их уже ничего не трогает.
Еще одна черная, зябнущая, плотнее прижимающая к шее ворот старого пальто фигура провожает санитаров взглядом. «А ведь не так давно с тем же будничным равнодушием старый дворник собирал на этих улицах облетевшую с деревьев листву, – пронеслось в голове у Николая Ивановича. – Собирал неторопливо, без спешки, зная, что следующий порыв озорного ветерка снова расстелет на дорожках солнечное покрывало осени. А теперь на этой самой брусчатке, припорошенной снегом, лежат люди, сорванные с дерева жизни голодом, болезнью, осколками вражеских снарядов. Те, у кого больше не было сил верить и вести эту неравную схватку за собственную судьбу с всесильной, жестокой войной».
Он горестно усмехнулся и прибавил шагу, чтобы самому не окоченеть и не упасть на эту мерзлую землю, пополнив ряды переправляющихся на тот свет. Там-то его уж точно не ждут чертоги рая, его, вынужденного писать вдохновляющие рассказы во славу партии, послушно высмеивающего в газетных фельетонах пресловутый «опиум для народа» (а не будешь высмеивать – окажешься по другую сторону решетчатого окна); его, проклинавшего в ночной тишине Господа за то, что отнял у него самое дорогое.
По дороге он встретил Анечку Булатникову, свою бывшую одноклассницу, – на самом деле давно уже Анну Сергеевну, директора одной из нескольких десятков школ, несмотря ни на что, продолжающих свою работу. В глазах маленькой женщины, героически исполняющей свой долг перед Родиной, собственноручно таская в школу-бомбоубежище топливо и воду, по-прежнему светились лукавые огоньки. Она была одной из немногих, кого не смогли сломать ни война, ни блокада.
– Здравствуй, Коленька!
– Аня, здравствуй! Сколько лет, сколько зим! – искренне улыбнулся Николай Иванович. Словно лучик солнца зажегся в этом темном городе. – Совсем тебя не видно.
– Работы у нас много. А ты в школу заходи, увидимся. Нам всякая помощь нужна, – пригласительно махнула рукой Анна Сергеевна.
– Да что я могу? – удивился мужчина.
– О литературе бы детям рассказал. Ты же писатель. Про Пушкина, про Лермонтова, про мужество, про восемьсот двенадцатый бы прочел, когда наши Наполеону не сдались. Французов победили и немцев победим, – сверкнула глазами смелая женщина, искренне веря в свои слова.
– Да какой из меня педагог, милая. И к тому же кто может с Верой Васильевной сравниться: когда она про Пушкина рассказывает, весь класс умолкает и восхищенно слушает.
Когда друзья оканчивали школу, Вера Васильевна была молоденькой практиканткой, которая еще в юном возрасте умудрялась вдохновлять оболтусов-старшеклассников изучением поэзии и прозы. Именно благодаря ей Николай Иванович встал на творческий путь и всегда с благодарностью вспоминал учительницу, захаживая к ней, уже старенькой, но не оставившей своего занятия. «Как можно деток бросить? Одно у них осталось неизменным в этом безумном мире – школьная скамья. И мы должны хотя бы здесь сохранить для них уголок спокойствия, нести знания, чтобы однажды они выросли и стали лучше нас», – говорила старенькая учительница.
– Нет больше Веры Васильевны, – тихо сказала директор школы.
– Как нет? – изумленно воскликнул Николай Иванович.
– А как, ты думаешь, люди умирают? Не выдержала больше. До последнего оставалась на ногах, приходила в школу, работала, несла свет знаний ребятам. Отделяла им крохи от своего рациона, которые так нужны были самой. Доктора сказали: сердце не выдержало. Не смогло ее доброе сердце выдержать этой картины – худые, голодные дети, которые приходят в школу в поисках последнего прибежища воспоминаний о прежней, нормальной, жизни, садятся за свои ледяные парты и открывают учебники дрожащими от холода пальцами. А она каждый день говорила и говорила им про мужество и отвагу, смелость и добро, про великих русских писателей, про живительную силу слова… А потом оборвалась на полуслове и упала замертво. Она верила до последнего, давала измученным малышам надежду на лучшее, но сама больше не смогла видеть, как они страдают. Сердце подвело.
Николай Иванович ничего не ответил, только отвернулся, смахнув слезу, моментально заледеневшую на холодном ветру, и быстро зашагал прочь. Еще одного человека не стало – еще одного светоча знаний и добра, еще один прекрасный огонек потух, и скоро станет в этом городе окончательно темно и безнадежно. А он, что он может своей дурацкой писаниной?
* * *
Он часто вспоминал, как в тот августовский день, такой же безнадежный и не отличимый от вереницы других, вдруг зазвучала по громкоговорителю городской сети Седьмая симфония Шостаковича. «Ленинградская», назовут ее впоследствии. Настоящая, живая, гордая и несломленная музыка, призванная заглушить собой стоны и плач, а главное – обреченность, кровожадно охотящуюся за каждым из тех, кто теперь старается бороться за жизнь и, несмотря ни на что, из последних сил хватается за любую соломинку надежды.
Как, например, эти две женщины, судя по всему, мать и дочь. Печать страданий и боли, отразившаяся на лицах обеих, сделала из них практически ровесниц. Два осколка большой и дружной семьи, они сидели среди руин, боясь разомкнуть руки, чтобы после всех пережитых лишений не потерять хотя бы друг друга. Недавняя бомбежка обратила их некогда уютный, наполненный теплом и любовью дом в кучу бессмысленных развалин, а из всего имущества, по иронии судьбы, уцелел один лишь самовар. Пузатый и в некоторых местах все еще поблескивающий золотом символ праздника и веселых чаепитий, он сейчас мог показаться жестокой насмешкой, но только не для этих женщин. Для них он остался единственной ниточкой, связывающей их с прошлым, воспоминанием о прежней, нормальной, жизни. Таким же, как и эти погнутые ржавые качели, одиноко поскрипывающие во дворе, или редкие уцелевшие дома с наполовину выбитыми и теперь заколоченными фанерой окнами. Все они превратились в памятники тем, кто когда-то жил здесь, ходил по этим улочкам, дышал этим воздухом, дружил, любил, воспитывал детей. Теперь вместо звонкого детского смеха здесь слышится лишь тихий шепот женщин, что обреченно прижимают к себе малышей, умирающих от голода и холода, крики голодных младенцев, которых нечем кормить, а любящий и заботливый отец остервенело колотит исхудавшего парнишку лишь за то, что тот не смог украсть на рынке ничего, кроме жалкой баранки. Сегодня не жизнь, а смерть правит бал в этом городе. Она крепко держит за руку каждого жителя Ленинграда, и каждый, как умеет, борется за то, чтобы не позволить увести его с собой.
– Вы что, совсем не смотрите, куда идете?
Погрузившись в свои мысли, Николай Иванович, рассеянно оглядывающий растоптанный снег под ногами, не заметил, как натолкнулся на высокого мужчину, такого же немолодого, как и он сам. Незнакомец тоже был одет в бесформенное пальто неопределенного цвета – эдакий мундир, по которому остатки творческой интеллигенции, бывшие писатели и музыканты, могли узнать друг друга. Надетая на голову мужчины фетровая шляпа была явно сшита на заказ в хорошей мастерской – еще один привет из прошлого. Николай Иванович представил, как незнакомец в солидном пальто и тщательно начищенных ботинках примеряет ее в ателье, важно рассматривает себя в зеркале, поворачиваясь в разные стороны, и, наконец удостоверившись в том, что шляпа сидит хорошо, довольно улыбается. Но сейчас это был просто изможденный человек, почти старик, съежившийся и прижимающий руку к груди, которую задел плечом Николай Иванович, явно угодив в больное место…