Игнатий был соловецким монахом, но рассорился со старцами Соловков из-за написания титлы Пилатовой на кресте Христа и ушёл из обители. А вскоре стрельцы обложили обитель осадой. Когда Игнатий узнал о страшной гибели соловецких страдальцев, у него отнялся язык. Два года бродячий чёрный дьякон молчал, и, наконец, ему было видение: парят на воздусях четыре Корабля, и в тех Кораблях – мужи и жёны радостные, девы, старцы и отроки, а вокруг вьются галицы и горлицы, ангелы и серафимы. И голос с небес сказал Игнатию: каждый Корабль есть Соловки, и набольший из них – твой, Игнатий, а трём другим Кораблям отыщи, отче, кормчих – Пимена, да Германа, да Иосифа, и для того возвращаю тебе твой язык.
Игнатий нашёл кормчих – дьякона Пимена, старца Германа прозвищем Коровка и чернеца Иосифа Сухого. Кормчие были последними соловецкими остальцами, что чудом уцелели в сокрушённой обители. Теперь они должны были повторить соловецкую страсть каждый на своём Корабле.
Для своего Корабля дьякон Игнатий назначил Рождественскую обитель на Палеострове, стоящем среди озера Онего, точно Соловки среди Гандвика. Игнатию служил повенецкий житель Омелий, сын Иванов; он собрал по онежским погостам две тысячи человек и привёл их к Игнатию. Чёрный дьякон сотоварищи захватили обитель Палеострова и стали ждать гонителей. Когда стрельцы олонецкого воеводы подступились к Палеострову, как это было на Соловках, Игнатий с людьми закрылся в церкви и запалил храм. Вот тогда из дыма и пламени на Палеострове вырос первый Корабль и всплыл к облакам. Это случилось через одиннадцать лет после гибели Соловков.
А вскоре вслед за Кораблём Игнатия из пустыни на Берёзовом наволоке Кольского присуда вырос и всплыл к облакам второй Корабль – Корабль кормчего Пимена. В нём в вертоград отправилась тысяча человек.
Кормчий Игнатий не взял на свой Корабль Омелия Повенецкого, а велел ему плыть на Корабле кормчего Германа. Через год Омелий собрал Герману ещё тысячу человек. Воинство Омелия и Германа погрузилось в ладьи и вновь захватило Палеостров, где власти только-только отстроили сгоревшую обитель. Омелий организовал оборону. Стрелецкие командиры дождались, пока воды Онего покроются льдами, и пошли на приступ Палеострова, прикрываясь возами с горящим сеном. Но мятежники вморозили в лёд косы-горбуши, а со стен обители разили врагов из пищалей. Потеряв многих убитыми, стрельцы ворвались в монастырь. Омелий, Герман и защитники обители затворились в храме и подожгли себя. Так в небо всплыл третий Корабль, Корабль кормчего Германа Коровки.
На земле остался четвёртый кормчий – Иосиф Сухой. Он прятался от властей пять лет, и, наконец, собрал восемь сотен верных сподвижников в Строкиной деревне близ Пудоги. Огородив деревню, как положено для создания Корабля, Иосиф дождался стрельцов и запалил дома с людьми. Четвёртый корабль отплыл к незримым причалам небесных Соловков.
Авдоний видел его своими глазами. Огромный огонь стоял столбом, и в нём истаивала бревенчатая домина, а сквозь рёв пламени слышалось пение душ, теряющих плоть, и жгуты дыма свились над пожарищем в громадный Корабль, увенчанный горой клубящихся парусов. Эта яростная красота навек замрежила душу Авдония. Но тогда он был ещё отроком; матушка схватила его с сестрёнкой за руки и побежала к Кораблю, но не успела – их переняли стрельцы. Душа Авдония уплыла в небо, а плоть осталась на земле. И сейчас, через девятнадцать лет, облик этой плоти уже был страшен. Куда пропал белоголовый мальчик? Вместо него по юдоли брёл рослый поломанный мужик, костлявый от голода и в рубцах от плетей, косоплечий после дыбы, с выбитыми зубами, с повязкой, закрывающей выжженный на пытке глаз.
По затоптанным, забитым мокрой глиной ступеням из лиственничных плах раскольники, лязгая железом, медленно поднимались по Прямскому взвозу. Посередине взвоз был перегорожен стройкой – здесь артель Сванте Инборга возводила проездную башню. Шведы уже выложили из кирпича стены нижнего яруса, подпоры к устоям и две арки – большую и малую. Строители столпились на стене, оставив работу: пленные каролины молча смотрели на пленных русских. Вереница оборванных раскольников в оковах и служилых с мушкетами текла сквозь проход в основании башни.
На Софийской площади гомонил базар: торговали с возов, лотков и прилавков. Тоболяки оглядывались на ссыльных, понижали голоса и в смущении прятали товары, чтобы не искушать и не дразнить голодных и несчастных. Но раскольники не крестились на Софийский собор, не смотрели на сытное и щедрое торжище. Житейский мир был для страстотерпцев уже словно за невидимой стеной, и не только из-за цепей и стражи.
– Всё, братья, возрадуйтесь, – негромко сказал Авдоний. – К порогу царства божия пришли. Здесь до спасения рукой подать. Слава тебе, господи!
– Слава тебе, господи! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи! – нестройно отозвались раскольники.
Толстая торговка нерешительно приблизилась к стражнику – служилому Федьке Матюхину. Федька нахмурился, останавливая бабу взглядом.
– Исповедников ведёте, Федя? – заискивающе спросила торговка.
– Еретиков, тётя Анфиса.
Тётка протянула калач.
– Сунь там им кому, тебе зачтётся.
Федька сердито взял калач и бросил в грязь раскольникам под ноги.
– Стервец ты, Федька, – в сердцах сказала торговка. – Я Кузьме-то Филиппову скажу, чтобы он Глашку за тебя не выдавал.
– Иди отсюда, Фиска! – топорща усы, рявкнул полковник Чередов.
Раскольник Нефалим, скованный вместе с Авдонием, наклонился, поднял калач, обтёр от грязи и спрятал за пазуху.
Ссыльные и служилые стояли у Святых ворот Софийского двора, ожидая, когда им разрешат войти. Ссыльных раскольников, которых пригоняли в Тобольск, обычно помещали в архиерейские казематы.
В это время на высокое крыльцо архиерейского дома вышли Ремезов и митрополит Иоанн. Владыка опирался на посох, а Семён Ульянович держал под мышкой бумажный свиток. Ремезов приходил к митрополиту обсудить столпный храм, который построят над Прямским взвозом рядом с Приказной палатой. Семён Ульянович придумал сооруженье на пять ярусов, два нижних – четверики, потом восьмерики, верхний – под звоны, и шатёр с маковкой.
– Ты ведь знаешь, Семён Ульянович, я Киевом воспитан, – говорил митрополит. – Так что тело храма мне нравится, но узорочье – уволь. Вся эта нарышкинская вертлявость, которую ты на Приказной палате налепил, – не для церкви. В Москве – дикость азиатическая, она с духом веры несогласна. В облике храма должна быть плавная волнительность, словно душа взлетает в умилении. Образ – облако, а не кудри гороховые. Московские храмоделы, знаешь, похабную тряску изображают – прости господи, на какую срамоту мысли наводят. Потому всё шутовство ты убирай. А переходы от четверика к восьмерику мне понравились, где угол с глухой стеной волютой соединён.
– Кем соединён? – не понял Ремезов.
– Завиток каменный, который ты нарисовал, называется волюта.
– Перечерчу по-новому, – согласился Ремезов.
С высоты крыльца они увидели, что служилые ведут от Святых ворот к архиерейскому дому толпу скованных раскольников. Ссыльные еле волочили ноги, кто-то стонал, кто-то кашлял, кто-то бубнил молитву.