За попытками устроить свою типографию мы особо не задумывались, как будет выглядеть совместная наша работа. Кто-то говорил о революции, кто-то мечтал об отмене крепостного права. Знали только все мы, что желаем добра своему Отечеству.
В день ареста я вернулся домой поздно, лег спать и тотчас заснул. Но вот гулко звякнула сабля, и в комнате моей зазвучали чьи-то голоса. Открыв глаза, увидал я квартального или частного пристава с красивыми бакенбардами, а еще господина с подполковничьими эполетами и в дверях – солдата. Подполковник сказал:
– По повелению-с.
Пока я одевался, перерыли незваные гости мои книги, золу поворошили в печи, взяли стопку писем. На столе был оставшийся от занятого долга пятиалтынный. Заинтересовались и им.
– Не фальшивый? – спросил я, уже одевшись.
– Надобно проверить, – ответствовал пристав.
Да-с, серьезные господа. Забрали пятиалтынный. Потом, конечно же, живо провели меня в карету. Приехали мы к Цепному мосту, а там уже было много народа и еще привозили.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – сказал кто-то.
А ведь и правда был Юрьев день.
Когда добрались до Петропавловской крепости, мрачной и сырой, когда увидал я серое арестантское платье в пятнах, услышал, как жалобно плачут колокола на Петропавловском соборе, решил, что и трех дней тут не выдержу, помру.
А потом все понял и успокоился. Брат Михаил передал мне книг, Евангелие. Вот тогда-то и открылось мне: за грехи платить надо, и нести свой крест полагается смиренно и покорно, не ропща, без сожаления.
На следственной комиссии обвинили меня в вольнодумстве и чтении письма Белинского к Гоголю, атеистического содержания.
Наверное, ожидает меня Сибирь и каторга. Раз так случилось, то надо смириться. Уныния нет во мне, хотя здоровье расстроилось пуще прежнего…
…В ту ночь отчего-то не сомкнул глаз. А под утро лязгнула дверь камеры, и, вошедши, солдат сказал:
– Для оглашения приговора надлежит прибыть.
Приговор? Скорее бы, скорей! Мочи нет терпеть неизвестность!
Но отчего так долго едем мы в карете? Пересекли Неву, направляемся к Семеновскому плацу. И люди, да, уже различимы, целая толпа на белоснежном, искрящемся от солнца снеге; скрипящий мороз превращает людское дыхание в клубы пара.
С трудом узнал я своих товарищей – «петрашевцев». Бледные, осунувшиеся. В их глазах – страх, и в моих, надобно полагать, тоже. Да как не забояться, когда в центре плаца – эшафот, а подле столбы, и поблизости – солдаты с ружьями.
Сердце мое тревожно замерло. Что-то случится со всеми нами, бедными?
– Отставного поручика Достоевского за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства приговорить к расстрелу!
Расстрелу! Слово это мгновенно и обреченно выстреливает прямо в мое сердце. Так вот зачем все это – плац, эшафот, солдаты! Все уж приготовлено, и приговор огласили, стало быть, уже скоро, уже совсем скоро перестану я быть человеком.
Не верю. Не хочу верить, не хочу умирать, Господи, да что же это такое?! Мне всего двадцать семь лет! Так и не сделано мной ничего, не осознано. А сколько времени я потратил, не догадываясь даже, какой дар великий, чудо бесценное – жизнь. Если б только знать! Это каким можно было быть счастливым, сколько понять, столько всего сделать…
Страх и боль разрезают меня на мельчайшие кусочки. Страдания от ран телесных кажутся теперь весьма желанными. Вот если бы только сейчас настоящих ран, забыться в них! Душа же моя, предчувствуя агонию, мучается так страшно, что даже хочется, чтоб все уже было кончено. А потом вдруг появляется радость – так много времени еще есть у меня. И снова страх, снова муки, скорее бы меня уже убили…
Под раскатистый хохот Григорьева («Он сошел с ума, вы видите, точно сошел с ума», – шепнул мне Спешнев) нам раздают белые балахоны и капюшоны.
Раздеваемся. Как жарко мне на двадцатиградусном морозе. Смотрю на сверкающее золото купола виднеющейся вдалеке церкви.
– Nous serons avec le Crist,
[18]
– слышу я свой голос.
– Un peu poussiere.
[19]
Спешнев, мой Мефистофель, ты так и не уверовал. Прими, Господи, его душу и… мою?
Как же я богат! Неимоверно, бесконечно! У меня так много времени, минут пять. Еще пять минут жизни, пять! Какое бесценное богатство!
Еще ходит по эшафоту священник, дает целовать крест. А там исповедь. А там… я во второй тройке. Меня убьют после, позднее, не сейчас!
Священник ушел, и тотчас на эшафот поднялись солдаты, схватили Петрашевского, Спешнева и Момбелли. Подвели к столбам, привязали. Колпаки уже надвинуты на глаза товарищей, звучит команда «клац», солдаты направляют ружья.
Мне так больно от всего этого, что я начинаю задыхаться. С ужасом прислушиваюсь. Звенящая тишина воцарилась. Сейчас затрещит, и друзей моих бедных не будет, а после и меня тоже не будет. Нет, не надо! НЕТ!
Я брежу.
Я сошел с ума, как бедный Григорьев.
Я сошел с ума, но… «петрашевцев» ведь и правда отвязывают. Потом я вижу вдруг сваленную перед нами гору тулупов и кандалы.
Лишь после того, как мои ноги сковали стылым железом, приходит радостное осознание: спасен. Мы все спасены! Пусть каторга, пусть Сибирь, но мы будем жить.
Жить, жить, ЖИТЬ!
Какое же, однако, это глубокое счастье. Чудо. Дар…
* * *
– Вы просили принести завтрак к десяти!
Лика Вронская, постанывая, отмахивается от назойливого голоса, пытается спрятаться в тумане сна. Но, как дрель, в воспаленный мозг настойчиво ввинчивается:
– Просыпайтесь. Наверное, у вас дела, надо позавтракать.
– Хорошо, – не открывая глаз, пробормотала Вронская.
Ощущения в пробуждающемся теле ужасны. Голова словно налита свинцом, трещит, раскалывается, горит. Горит… и одновременно мерзнет.
«Ах да, – сквозь обрывки сна вспомнила Лика, – я же лысая, Верочка вчера состригла мои обгоревшие локоны, оставив коротенький „ежик“. В номере прохладно, в Питере прохладно, голове лысой прохладно. А боль – это следствие чрезмерного потребления саке. Теперь понятно, что переборщила. И вообще – писательнице неприлично так надираться. Все задним умом крепки… Сначала хотелось снять стресс, вызванный аварией в прическе. Потом – уменьшить страх перед предстоящими мероприятиями. Ведь общаться с большим количеством незнакомых людей сложно. Журналистские рефлексы непринужденной уверенности, как оказалось, пасуют, буксуют, не срабатывают. Если твои пальцы на кнопке диктофона – ты царь и Бог, задаешь любые вопросы, практически полностью контролируешь ситуацию. Когда же диктофон у твоего рта, когда глаза слепит лампа телекамеры, все меняется. Очень уязвимое положение. Как удар под дых – неожиданная реплика или интеллектуальная ссылка, смысл которой не понять. И вот уже, растерянной, напуганной, хочется удрать. А никуда не деться с подводной лодки, надо „держать лицо“. Впрочем, журналисты – еще полбеды. На встречи приходят странные неадекватные личности, брызжущие злобой и завистью, протягивающие папки со своими бесценными творениями. „Да как ты можешь писать книги, по какому праву?!“ Или: „Ты же писательница – давай, помогай и мне напечататься!“ Таких придурков единицы, но они настолько выбивают из колеи, что десятки приветливых читателей ситуацию не спасают, кровь-то выпита, нервы сожжены. Вот саке помогает об этом забыть. Помогает думать о том, что, может, и есть люди, которых искренне радует плод бессонных ночей, придуманные жизни книжных героев, на которые разменивается твоя собственная…»