– Только не на крыльце, – сказала она, улыбнувшись уголком рта.
– А что так?
– Гуси не любят, когда их дразнят. Вам тут работать и работать. И мне, между прочим, тоже.
И я выяснил, что Ева не пользуется здесь благоволением коллег. Причины были естественны: женщины видели в ней сильного конкурента, а мужчины уже испытали себя в моей роли, но успеха не снискали. Последнее я воспринял как намек, как предупреждение и как вызов. Я поднял перчатку, и мы решили сойтись на автобусной остановке.
* * *
…Я присел на корягу, выступавшую над прозрачными водами ручья, потянулся и сломил тростниковый стебель. Мои ступни омывались ледяными струями, и быстрые алмазнобокие рыбы тыкались в них своими хитрыми мордами. Я рассматривал стебель, поворачивая его так и эдак, ощупывая чуткими к малейшей шероховатости пальцами. Потом достал из мешка нож и отрезал от стебля лишнее. Мне казалось, что я уже знал, какой звук смогу извлечь из будущей флейты. Этот звук будет прям, чист и скор, как ручей, над которым вырос тростник для флейты. И чтобы дать ему жизнь и свободу, ничего не жаль. И даже не обидно, что нож, которым я обрабатывал края и прорезал отверстия, был ворованный.
Флейта получилась длиной в мой локоть, в два колена стебля. На ней можно было нарезать много клапанов, но я не стал увлекаться. Чрезмерным усердием можно было все испортить.
Наяда уже давно следила за мной, за моими движениями, за моей флейтой, что пока молчала и молча билась в моих руках. Она сидела на корточках в зарослях тростника, не дыша и зачарованно приоткрыв рот. Наверняка думала, что я даже не подозреваю об ее присутствии. И не знала еще, что находится в моей полной власти с того момента, как увидела меня и мои руки.
Я стряхнул с флейты тростниковую крошку и подул в отверстие, чтобы прочистить ствол. Флейта внезапно отозвалась высоким тревожным звуком, застав меня врасплох. Я едва не выронил ее в ручей. Миг превращения куска стебля во флейту всегда манил и околдовывал меня. Я и сам готов был забыть себя, как маленькая глупышка наяда, которая уже стояла по колено в воде и растерянно теребила свое тончайшее покрывало, а черные с зеленым отливом волосы стекали по ее белым в капельках брызг плечам, грудям и бедрам прямо в ручей.
Флейта была закончена. Я не выпускал ее из рук, словно боялся утратить бесценное сокровище, хотя и помнил, что всегда могу сделать точно такую же и, может быть, даже лучше и из любого стебля. Таких флейт по берегам ручьев росло множество. Я спрятал нож в мешок, подобрал ноги под себя, уселся поудобнее и поднес флейту к губам.
Наяда всхлипнула и, словно спящая, побрела ко мне прямо по воде, забыв обо всем на свете, ничего не видя, кроме меня, ничего не слыша, кроме колдовского голоса флейты. Покрывало соскользнуло с ее плеч, поток подхватил его и зашвырнул в прибрежные заросли, наяда этого и не почувствовала, но я краем глаза приметил то место, куда его прибило. В покрывалах наяд есть какие-то чары, и если дурочка не разыщет его потом, когда я отпущу ее, то может умереть, а я не хочу ее смерти.
Это была наша с наядой флейта. Ее тростник, ее ручей – моя работа и мое искусство. Сейчас я любил эту флейту больше жизни, как любил маленькую наяду, хотя открыто было мне давно, что все в этом мире проходит, проходит и эта любовь…
* * *
Ева жила в спальном микрорайоне с игривым названием Прозрачный, а я в центре. В общем-то, нам было почти по пути. Но мы сели на самый редкостный из расписанных на желтой таблице автобус, с интервалом движения от двадцати минут до бесконечности, и поехали совершенно в противоположную сторону. Наши диалоги с самого начала сильно смахивали на дуэль, и следовало признать, что в данном случае укол остался за ней. Она меня попросту подловила. Я в шутку предложил сесть в подкативший автобус не глядя, она усмехнулась и зашла в полупустой салон. Мне ничего не оставалось, как с идиотской улыбкой последовать за ней. Автобус уносил нас к черту на рога, а мы говорили о какой-то ерунде, и я изо всех сил старался не потерять лицо и не предложить первым прервать это бредовое путешествие в никуда на ближайшей же остановке. Маршрут оканчивался в дремучем сосновом бору, где автобус встал на отстой, водитель убрел в служебку, и мы оказались совсем одни посреди этой невозможной дичи и глухомани. Отступать было некуда, я подал Еве руку, она с готовностью оперлась о нее, и мы двинулись в лес – наобум, куда глаза глядят. Толстые стволы сосен выстроились ровно и строго, как на параде, в побитых сушью и временем кронах путался ветер, под ногами шуршала палая хвоя и шелуха от шишек. Ева споткнулась о торчащий из песка корень и вторично оперлась о мою руку, свободной же рукой я придержал ее за талию. Дальше – как водится…
О корень сосны узловатый
Споткнулась ты ненароком
И в руки мои упала…
Когда же сказала: «Довольно»,
Трухой уж была та сосна.
«Сними очки, – сказал я, отстраняясь, но продолжая держать ее в своих ладонях. – Хочу знать, какого цвета твои глаза». – «Нетушки, – ответила Ева. – Фигушки вам, больно вы все скорые…» Она стояла на каком-то пеньке, и лицо ее было прямо напротив моего. Я потянулся, чтобы стащить с нее проклятые марсианские окуляры, и тогда она снова меня поцеловала, да так, что мне стало как-то не до очков.
Как мы выбирались из этой чащобы – разговор отдельный. Автобус, разумеется, давно укатил, вероятно – прямиком в парк, где его помыли, почистили и поставили баиньки до утра. Завечерело, похолодало, откуда-то налетели комары, но мне нечем было укрыть Евины плечи, кроме собственных рук. И мы часа полтора молча брели по вымершему шоссе, не размыкая объятий, и казалось нам, что все это шоссе ни с того ни с сего провалилось куда-нибудь в архейскую эру вместе с нами, что мы никогда не доползем до его конца, так и сгинем в этом временном провале, и что неясные огни на горизонте, которые по всему должны бы принадлежать городу, никакому городу не принадлежат, а суть иллюзия, мираж и фата-моргана… И лишь в первом часу ночи нас подобрал какой-то заблудший, как и мы, таксист, тоже совершенно одуревший от пустоты и одиночества. Тогда-то я и увидел впервые, чтобы таксист обрадовался пассажирам, и он всю дорогу до Прозрачного говорил, говорил без умолку – то ли чтобы прогнать пережитые страхи, то ли чтобы просто успокоиться и не влепиться в столб.
Невидимый в ночи,
Путник окликнул меня.
Наверное, с бродячим псом
Он заговорить готов,
Лишь бы не идти одному.
Ева молчала, держа меня за руку, и лучи от фар встречных машин отражались в ее непроницаемых очках и дробились искрами в проволочных волосах цвета самой непроглядной ночи.
* * *
Только что меня удостоили визита сильные мира того. Во главе делегации пребывал директор парка. Судя по жлобской морде – работник ножа и топора, из мясорубов разжалованный за особую жестокость. Я не любил его заочно, потому что каким же нужно быть сквалыгой, чтобы довести вверенное тебе хозяйство до такого жалкого состояния! Теперь же я его просто возненавидел. С ним была хрупкая моложавая дамочка, как видно – из потомственных пионервожатых, которая все время всплескивала ручками и сюсюкала. Кроме них, имели место два дедушки: первый – желчного вида старикан в берете и уцененном пальтишке, второй – уже не старикан, а старец, породистый, благообразный, с непокрытой пышной седой гривой, в кожане и с тростью. Старец курил трубку и ни на кого не глядел, а старикан морщился и брюзжал, поминая бег трусцой вкупе с виброгимнастикой. «Вот, – сказал директор и показал на меня пальцем. Мне сразу вспомнились собачонки с их заботами у моих ног. – То самое». – «Я как общественность неоднократно сигнализировал, – зашебуршал старикан. – Если все начнут устанавливать статуэтки где ни попадя… Слыхали, в Москве абстракционисты выставки без санкции творят. Вход, понимаешь, бесплатный, потому что парк, понравилось – покупай, не понравилось – иди мимо. И все без позволения! До чего же мы дойдем, если все, понимаешь, будут всюду ходить бесплатно и покупать что хочется?!» Пионервожатая немедля всплеснула ручонками и прощебетала: «Да, но искусство принадлежит народу, искусство и должно идти в массы, это подлинная самодеятельность, активная жизненная позиция!» Старец чадил трубкой и смотрел на меня с неприязнью. Похоже, он не только не видел, а и не слышал никого. «Смотря какому народу!» – завизжал старикан. «Искусство, это мы понимаем, – пробурчал директор. Только хорошо ли, что тайком, без согласования с администрацией, в темном углу? Есть центральная аллея, там уже стоят и женщина с веслом и футболист с мячом, пусть бы и его туда…» – «Женщина – это символ красоты и матерш… материнства! – брызгал слюной старикан. – Футболист – символ здорового тела со здоровым духом. А этот, понимаешь, чего символизирует, объясните мне, грешному?!» Пионервожатая всплеснула ручками: «Это интеллигенция! Посмотрите, на нем джинсы и халат, ему в руки надо теодолит или лучше астролябию! Посмотрите, у него лоб наморщен, он думает, он решает проблему!» – «Это не халат, – мрачно сказал директор, который уже не так был мне ненавистен за свой реализм. – Это плащишко болгарский за не помню сколько, у меня сын десятиклассник таким побрезгует». – «Джинсы, проблемы… – заворчал старикан. – Влияние Запада, авангардизм, вот что мы видим. Думает он… Знаем мы, о чем эта интеллигенция думает. Как бы за границу рвануть да там остаться, да лаять из подворотни, вот о чем она думает. Между прочим, здесь неподалеку общественный туалет, а тут это стоит!» – «Зато сколько экспрессии, какая точность детали!» – беспомощно заломила ручки пионервожатая, и мне стало ее жаль. Но тут возговорил старец, «и шайка вся сокрылась вдруг». Он вынул трубку изо рта и прорычал густым сипловатым басом: «Я не знаю, как это назвать. Безвкусица, натурализм… Моя школа так не работает. Скульптура должна стать овеществленной мыслью, оконтуренной в камне или, если угодно, в гипсе. Одно касание резца способно передать идею, породить символ, если резцом движет рука мастера… Что это на нем? – вдруг загрохотал он, изо рта его валили клубы табачного дыма. – Ш-штаны?! Скульптура не может носить штаны, символ в штанах – это нонсенс, бред сивой кобылы! – Старец оборотился к директору, глядя на полметра поверх его головы: – Вы напрасно призвали меня, молодой человек. Я не специалист в области народных промыслов. Я скульптор! Ваятель! И я как ваятель воспринимаю это, с позволения сказать, не подберу подходящего слова при дамах, это – как личное оскорбление, как надругательство над высоким искусством, как поношение традиций моей школы…» – «Как же без штанов…» – пробормотал старикан, но его никто уже не слушал. Директор и пионервожатая под руки уводили старца прочь от меня, уязвившего его эстетические чувства.