– Мэй говорит, он кобель, – буркнула я.
– Ну раз уж Мэй так говорит… – Сэди холодно усмехнулась: она почему-то терпеть не могла подружку Джонни. – Ты ведь его любишь, верно?
– Я не люблю Тони, – сказала я, и это было чистой правдой.
– Я не о Тони говорю, – заметила Сэди и посмотрела мне прямо в глаза. Не зная, что на это можно ответить, я слезла с подоконника и одернула подол. В тот вечер на мне было синее платье с белыми тюльпанами, которое Роза скроила и украсила так, что даже незнакомые люди делали мне комплименты по его поводу.
– Она его не отпустит, – продолжала Сэди спокойно. – Но рано или поздно она ему надоест. Такие, как Мэй, всегда надоедают, потому что за душой у них ничего нет и предложить им нечего, кроме койки. Так что ты правильно делаешь, что сидишь в засаде и ждешь.
– Нет, – сказала я, внезапно разозлившись. – Я ничего не жду, и вообще я трусиха. Я даже не говорила ему, что люблю его.
– Ну, если он до сих пор этого не понял, он совсем дурак, – пожала плечами Сэди. – Говорю тебе: наберись терпения. Некоторые мужики похожи на плоды: надо ждать, когда он созреет и свалится к твоим ногам.
Вернувшись домой в тот вечер, я долго мерила шагами линялое ковровое покрытие в своей комнате. Любовь, которую я чувствовала, не походила на то, что я читала в книгах, и развивалась она тоже совсем не так, как мне хотелось бы. Порой я ощущала ее как обузу – и, честно говоря, я бы предпочла что-нибудь менее обременительное. Я никогда не видела в страданиях пользы, о которой так любят вещать некоторые сочинители, происходящие из обеспеченных семей, живущие в собственных домах и питающиеся по четыре раза в день. Также я терпеть не могла расхожую поговорку о том, что все, что ни делается, к лучшему, которая создана для того, чтобы оправдывать все подряд, не задумываясь. Мне был двадцать один год, и мои устремления в жизни были самые обыкновенные: я хотела найти своего человека, заработать достаточно денег, иметь свою семью и свой дом. Джонни мне понравился так, как не нравился ни один мужчина до него, но я понимала, что с его стороны могу рассчитывать только на дружбу, не больше. А дружба – всего лишь жалкая подачка там, где замешана любовь, и я не видела способа, как мне изменить свое положение. Может быть, Сэди была права и лучшим выходом было набраться терпения и ждать?
Через пару дней я неожиданно для себя вытащила из почтового ящика конверт, отправленный из Севастополя, штат Калифорния. Даже на чужбине моя мать ухитрялась выбирать именно те места, которые напоминали ей о России. В этом идиллическом городке она жила среди сливовых и грушевых садов вместе с Павлом Егоровичем, своим спутником жизни, некогда офицером царской армии, а ныне просто лицом без определенных занятий и средств к существованию. Средства эти моя мать неутомимо выцарапывала из бывшей жены моего отца, дамы с польскими корнями, которая жила в Париже и содержала небольшой фонд помощи эмигрантам. Боюсь, что мать прибегала к ее помощи гораздо чаще, чем позволяли приличия – причем деньги, которые она получала, никак не влияли на ее отношение к баронессе Корф, которую она всегда терпеть не могла и которую обвиняла едва ли не во всех своих злосчастьях. Конечно, именно баронесса Корф была причиной того, что мои родители так и не поженились, и именно из-за чрезмерной привязанности барона к супруге (которая, к слову сказать, сама развелась с ним через несколько лет после свадьбы) меня едва не назвали Амалией в ее честь. Мать всегда любила живописать, как она едва отбилась от требования Александра (моего отца) дать мне имя его бывшей жены, которую, судя по всему, он продолжал любить, несмотря ни на что. Фамилия отца мне тоже не досталась: в документах я значилась под фамилией матери – Коротич. Сама она была дочерью бедного священника, младшей из семи детей, большинство которых в разные сроки умерли от туберкулеза. Это навсегда поселило в ней страх перед болезнями легких, и, едва получив (благодаря моему рождению) влияние на моего отца, она стала требовать, чтобы он каждый год отправлял нас в Крым, на Ривьеру, в теплый климат, где болезнь не сможет ее настигнуть. Деньги отца открыли перед ней множество новых возможностей; она забросила театр (где и раньше, откровенно говоря, играла вовсе не главные роли) и – как она писала знакомым – «целиком посвятила себя дорогой дочери», а на самом деле зажила благополучной и размеренной жизнью, к которой, по-видимому, всегда стремилась. Все было бы хорошо, но тут грянула Первая мировая война, а через несколько лет – революция. Мы эвакуировались из Крыма, но отец после этого прожил недолго, и излишне говорить, что при своем бегстве он потерял все, чем владел. Моей матери было за тридцать, и ей предстояло заново начинать борьбу за существование; ну а я… Я была чем-то вроде зеро, на которое игрок, просчитавший все комбинации, ставил все свои деньги в надежде сорвать куш – и проиграл, потому что в казино начался пожар, которого он никак не мог предусмотреть. Никто не любит проигрывать, и никто не любит того, что постоянно напоминает ему о его промахе. Между мной и матерью никогда не было особой теплоты; последние года полтора мы почти не общались, и оттого конверт, который я извлекла из своего ящика, возбудил больше сомнений, чем радостных ожиданий.
Дома я, собравшись с духом, все же открыла его. Из конверта выпала фотографическая карточка – мать и Павел Егорович на фоне дома, который они снимали, – и листок, исписанный с обеих сторон аккуратным закругленным почерком. Мать спрашивала, как мои дела, хотела узнать, не нужны ли мне деньги, и приглашала приехать к ним – прямо сейчас, на Рождество, на Новый год, когда угодно. Я поставила карточку на стол, прислонив ее к вазе, и подумала, что никуда не поеду, но ответное письмо пришлю. Я взяла листок бумаги, проставила дату, написала «Дорогая мама», и тут меня заклинило. Не знаю, сколько я сидела и таращилась на листок, с которого на меня смотрели два слова, написанные по-русски. Я знала, что могу написать вежливо-безразличное письмо, элегантно-юмористическое и даже вполне искреннее, описав разные стороны своей жизни, но не было главного, ради чего стоит сочинять что бы то ни было – доверия к своему собеседнику, желания открыться ему. Мне потребовалась почти неделя, чтобы выдавить из себя короткое послание на одну страницу. Я благодарила за фотографию, рассказала, как недавно печатала на заказ триста конвертов с адресами гостей и пригласительных билетов на какое-то торжество, и среди прочего дала понять, что дела еще долго не позволят мне выбраться из Лос-Анджелеса. К письму я приложила рисунок – портрет, который однажды набросал с меня Лео и который показался мне вполне удачным. Фотографии у меня не было, да я и не любила фотографироваться – возможно, потому, что в кадре волей-неволей отражалась нищета, из которой я никак не могла выбиться, даже несмотря на то, что много работала и от клавиш машинки на кончиках пальцев у меня образовались мозоли. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что однажды я увижу свое фото на обложках иллюстрированных журналов, я бы сочла, что имею дело с жестоким шутником.
9
Я люблю Лос-Анджелес весной, когда цветет жакаранда
[6], но осень в городе наводит на меня тоску. Туманы чередуются с ливнями, над дорогами нависает пелена смога. Изо дня в день одно и то же – работа в газете, работа дома, дешевая невкусная пища, Джонни, который не обращает на меня внимания, его братья и кузен со шрамом, не забыть отложить деньги для квартплаты, бензин опять подорожал, и мотор машины стал как-то не так постукивать, когда я завожу ее. Узнав о проблеме, Рэй вызвался взглянуть, в чем дело, и я приехала в мастерскую.