Он снова помолчал. В прошлый раз между ними не сказано было и нескольких слов. Путник молчал, Игнаций, убедившись, что разговор с ним вести не хотят, не стал настаивать. Но больше ждать нельзя. Чем глубже человек погружается в болото отчаяния и безверия, тем труднее ему выбраться обратно.
— Знаешь, — снова негромко заговорил он. — Я тебе почти завидую. Но лишь почти. Когда-то я тоже мечтал о покое. Мечтаю и сейчас, скрывать не стану. Но нынче я знаю цену собственного покоя — и платить ее не хочу. Можешь молчать и дальше, я не против. Я больше двадцати лет ждал такого как ты — молчаливого исповедника, не знающего ни меня, ни моих дел… Позволь мне говорить не о тебе, а обо мне самом, брат мой.
Плечи лежащего чуть-чуть дрогнули, едва заметно расслабилась и помягчела напряженная линия шеи — и Игнаций продолжил ровно и мерно:
— Двадцать пять лет назад я приехал в эту страну по повелению Престола Пастыря и светлого Инквизиториума. Да, я инквизитор. Уже старый и опытный, матерый пес господень. А тогда был еще наивным щенком с молочными зубами. Нас было двенадцать. Полдюжины опытных инквизиторов и столько же помощников-инвестигаторов. Наставники знали, что в этих землях все еще властвует Тьма, но мы — юнцы, исполненные лихости и рвения — не понимали. Нам казалось, что нет ничего, с чем мы не могли бы справиться… Они пришли в наш дорожный лагерь в сумерках. Дивно прекрасные юноши и девушки с голосами звонче птиц и смеющимися лицами. Просто окружили нас, смотрели с любопытством, как мы глядели бы на невиданных зверей. Смеялись, презрительно морщили носы и переглядывались. Одна из девиц протянула руку к Томасо. Кажется, просто хотела погладить его по щеке. Но он ударил девушку по руке — и она вскрикнула. Ее спутник выхватил меч. В тот миг, когда голова Томасо покатилась по траве, его наставник ударил по фэйри силой благодати — и больше ничего нельзя было исправить.
Игнаций снова смолк. Не глядя протянув руку, взял со стола кружку с водой, смочил пересохшее горло и опять заговорил, позволив послушному голосу зазвучать ниже и глуше:
— Мы оставили их всех на той опушке. Трое юношей и две девушки, что дрались еще злобнее мужчин. И пятеро из нас легли в высокие травы, полив их кровью — первой нашей кровью на этой земле. Томасо, погибший вначале, его наставник, отец Эмилио, и Анрио — брат Томасо. А еще Ренцо и отец Адриан… Мы похоронили их на той же поляне и поехали дальше, уже зная, что мира здесь нам не будет. А следующей ночью пришли другие. Не любопытные юнцы, но те, кто явился мстить за них. Вся сила Благодати, что мы, не жалея, изливали вокруг себя, пропадала зря. Словно сама земля, сойдя с ума, восстала против. Травы обвивали нам ноги и оплетали рукояти мечей, птицы падали с неба камнем, целясь в лица. Умирали под вспышками — и тут же из ночной тьмы падали другие. Отцу Серджио вцепился в горло неизвестно откуда взявшийся волк. Но больше смертей не было. То есть, не было в бою. Не было ни разговоров, ни проклятий… Всех нас — шестерых, оставшихся в живых — растянули на земле, и началось… Знаешь, что было самым страшным? Равнодушие. Спокойные лица, безмятежные голоса… Я не помню, сколько их было. То ли четверо, то ли пятеро — таких прекрасных, что глаза слезились от взгляда на них, будто смотришь на солнце. Помню женщину, которая стояла над Рувио и улыбалась, медленно срезая его плоть тонкими ломтиками. Сначала он молился, потом кричал, как животное, потом только скулил, пока не затих… А они переходили от одного к другому — все вместе, будто соревнуясь. И позади них оставались изуродованные трупы, а мы, те, до кого не дошла очередь, лежали и ждали. Вот тогда я и усомнился в Свете Истинном, брат мой. Велик был мой грех…
Человек, лежащий у стены, судорожно вздохнул. Значит, все говорилось верно — и не напрасно. Снова поднеся кружку к губам, Игнаций отпил и продолжил:
— Мы лежали в этом ряду обреченных последними: я, потом отец Грегорио — наставник Ренцо. И больше всего на свете я хотел просто оказаться чуть дальше, поменявшись с Грегорио местами. Мне все казалось, что если чудо случится, то для последнего оставшегося в живых — и это буду не я. Свете Истинный, мне до сих пор стыдно за свои мысли в ту ночь. Почему умереть должен я? Почему не он, уже проживший немалую жизнь? А они встали над нами, глядя все так же равнодушно и спокойно — и заспорили. Я не понимал ни слова, но был уверен, что они спорят. Только голоса все равно звучали мелодично и звонко… Потом один из них склонился и спросил на вполне понятном бренском, кого из нас оставить в живых? «Его», — сказал Грегорио, прежде чем я открыл рот. А я… Я промолчал. Девять с лишним тысяч дней прошло с тех пор, брат мой в Свете — и среди них не было ни одного, исполненного покоя. Девять с лишним тысяч ночей — а я не могу забыть ту, единственную… «Его, — сказал Грегорио. — Вы ведь хотите, чтобы об этом узнали, верно? Я уже немолод, мое время на исходе. А он будет помнить долго и расскажет другим». Они заспорили вновь… Я лежал и молчал, ненавидя себя за то, что не хочу и не могу отказаться. Понимаешь, я ведь должен был…. Но не мог. Над нашими головами сияли звезды — и мне казалось, что я вижу впервые и их, и траву, склонившуюся к моему лицу... Они спорили все яростнее, пока один из них не положил конец спору. Он просто метнул нож, который крутил в пальцах, в горло Грегорио — и я остался один.
Заминка — голос все-таки сорвался. Ничего, пусть. Игнаций несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, продолжая тщательно подбирать слова, словно ступая по трясине.
— Тот, убийца, склонился надо мной — светловолосый и светлоглазый, такой же безразличный, как они все — но что-то в нем было не так, иначе. И я понял, что на него могу смотреть, не обжигая глаз, будто солнце скрылось за облаками. И нож, которым он убил Грегорио, был железным. Те, другие, были нечистью, не имеющей души и не способной отличить добро от зла. В этом же текла человеческая кровь, и он был куда хуже их всех. «Мальчик, — сказал он, улыбаясь, хотя выглядел не старше меня. — Твой наставник выбрал правильно. И вправду, так гораздо веселее. Мы еще успеем повстречаться, когда у тебя вырастут зубки. Ступай, песик своего бога, расскажи другим, что бывает с теми, кто заходит на земли народа холмов и льет его кровь. А чтоб не забыл…» Он ударил меня носком сапога по ребрам, небрежно, даже лениво — и я захлебнулся болью и кровавой мглой. Потом… Продолжать ли мне, брат мой?
— Да, — донеслось хрипло и словно неуверенно от стены.
Игнаций кивнул, хотя лежащий не мог этого увидеть, заглянул в почти опустевшую кружку. Пальцы болели все сильнее — явно завтра будет дождь. Вот и в окно, прикрытое плотной ставней, тянет не просто осенним холодом, но и сыростью.
— Принимать исповедь ночью — против канонов, — негромко сказал он. — Ночные молитвы — для истинно отчаявшихся и павших духом. Зелье, в котором больше яда, чем исцеления. Или милосердный скальпель… Ночью сильнее чувствуется боль и чаще умирают раненые — ты знал об этом? Все целители и палачи знают. А еще повивальные бабки, ведь дети тоже чаще рождаются ночью. Ночью мы, Инквизиториум, проводим допросы, пока душа человека наиболее беззащитна и открыта. Потому что когда солнце на время скрывается, единственный свет, который может согреть и осветить — сияет внутри нас. А еще потому, что мы и целители, и палачи, и повитухи при рождении истины. Летние ночи короткие, но я очнулся еще затемно, вскоре после их ухода. Встал, нашел в сумках крепкое вино и мазь для ран. Как смог перевязал ребра, чтоб осколки не расходились еще сильнее. Всех инквизиторов учат основам медицины — не всегда ведь рядом есть лекарь. Ночь была тиха и прекрасна. Я смотрел на истерзанные тела своих братьев и не мог ни плакать, ни молиться. Только дышал сквозь боль самым сладким ароматом цветов и трав, какой может чувствовать человек. Я был жив, понимаешь, брат мой? Чудо, о котором я молил, свершилось, но я знал, что недостоин его. Отныне и навсегда я недостоин милосердия Света Небесного. Почему я хотя бы не предложил свою жизнь за отца Грегорио? Они все равно решили бы сами, но моя душа была бы чиста. А я… Я предал все, чему верил. И благоухание летней ночи мешалось с запахом крови, пока я стоял на той поляне, зная, что надо ехать. Я ведь даже не мог похоронить их сам — тех, кто тоже наверняка молился о чуде, дарованном самому жалкому из них. Я уехал…