Когда, значительно полегчав, воротятся на другой берег лодки, Могейме ни на одной не будет. Не потому, что он задумал дезертировать, это и в голову не могло прийти ему, человеку с такой репутацией, человеку, уже обеспечившему себе место в Большой Истории Португалии, которое нельзя потерять по легкомыслию или вздорной прихоти, он – Могейме, бывший при взятии Сантарена, да и все на этом. А тайная его цель, о которой он не поведает даже Галиндо, состоит в том, чтобы уйти отсюда по дорогам, ставшим знакомыми, еще когда войско с Монте-де-Сан-Франсиско переместилось на Монте-да-Граса, в ставку короля, где в отдалении, отдельно от других, стоят палатки крестоносцев, а уйти в надежде, что по счастливой случайности вдруг завернет за угол и встретит наложницу немца, Оуроана зовут ее, о которой думает день и ночь, сознавая, впрочем, что сколь ни лаком этот кусочек, да ему не по зубам, потому что рядовому солдату рассчитывать можно только на всесветных потаскух, а девки разбором повыше – это удел и утеха важных господ, и девки эти если и переходят из рук в руки, то лишь среди равных. В глубине души он и сам не верит, что выпадет ему счастье повстречать ее в лагере, но так хотелось бы еще раз испытать тот уже дважды испытанный толчок где-то под ложечкой, однако грех ему жаловаться, потому что, несмотря на неусыпно бдительный присмотр – немудрено, при таком изобилии изголодавшихся мужиков – за женщинами, их все же порой отпускают прогуляться, пусть даже оную Оуроану сопровождает при этом слуга рыцаря Генриха в полном вооружении, как для боя, хоть и предназначен для услуг, ибо относится к челяди.
Разительно различаются меж собой мир и война. Покуда войска еще только стояли лагерем, крестоносцы решали, оставаться им тут или нет, а боевые действия сводились к мимолетным стычкам, перестрелкам и перебранкам, Лиссабон, как драгоценный камень, прислоненный, так сказать, к склону холма, сладострастно млел под ласками солнечных лучей, переливался, искрился в них, вспыхивал и мерцал, а сверху отвечала ему блеском зелено-синей мозаики мечеть в замке, и преддверием рая казалось раскинувшееся по откосу предместье, откуда в ту пору еще не сбежали жители. Сейчас за воротами крепости – сожженные дома, поваленные стены, и даже из такой дали предугадывается ход беды, как будто португальское войско – это полчище белых муравьев, способных сгрызть что дерево, что камень, и пусть даже от этой злой работы сточатся зубы до корней и нить жизни пресечется, они все равно не остановятся. Могейме сам не знает, боится ли он умереть. Ему кажется вполне естественным, что умирают другие, – на то и война, или для того, чтобы так происходило, и существуют войны, – но если бы в состоянии был спросить самого себя, что же на самом деле внушает ему страх в эти дни, ответил бы, что не столько вероятность смерти – как знать, может, уже при следующем штурме, – сколько что-то другое, которое мы попросту назвали бы потерей, нет, не собственной жизни, а того, что могло бы в жизни этой случиться, вот, например, Оуроана послезавтра могла бы принадлежать ему, если только судьбина не распорядится или Господь не захочет, чтобы никакого послезавтра не было, потому что завтра он будет убит. Мы уж успели понять, что подобного рода мысли в голове у Могейме крутиться не могут, он идет по дорожке попрямей – пусть смерть придет попозже, а Оуроана пораньше, а между тем, как она придет, и тем, как уйдет он, пусть будет жизнь, да нет, и эта мысль чересчур затейлива для Могейме, ладно, помиримся на том, что не знаем, о чем на самом деле он думает, займемся не думами, а делами, благо они относительно ясны и, в сущности, осуществленные думы, хотя при переходе от одних к другим что-то непременно теряется, а что-то прибавляется, и из этого со всей очевидностью следует, что мы крайне мало знаем о том, что делаем, да и о том, что думаем, – не больше. Солнце уже высоко, скоро полдень, и можно не сомневаться, мавры смотрят со стен, что там творится в лагере, гадают, будет ли сегодня как вчера, когда португальцы пошли на штурм, едва лишь муэдзины призвали к молитве, ибо видно же, что в грош не ставят эти бездушные твари чужую веру. Могейме, срезая путь и воспользовавшись отливом, переходит эстуарий вброд на уровне площади Рестаурадорес. И здесь же, отходя от пережитых страхов и пытаясь ухватить мелкую рыбешку, бродят солдаты, бравшие ворота Алфофы, эк куда их занесло, но, впрочем, уже и в те времена существовала поговорка насчет того, что с глаз долой – из сердца вон, хотя в данном случае речь не о перебоях в страсти, а о попытках найти отдохновение где-нибудь подальше от театра военных действий, каковой театр, когда спадет горячка боя, самые нежные просто видеть не могут. А чтобы не дать им ускользнуть, охранять стадо на манер пастухов или сторожевых псов расставлены там и тут в немалом количестве сержанты и капралы, и не придумано пока иного способа, потому что жалованье уплачено солдатам до августа, а жизнью надо жертвовать каждый день и день за днем, до самого конца срока, разве только помехой исполнению договорных обязательств станет преждевременное истечение другого срока – мы разумеем здесь жизнь. Второй рукав эстуария вброд не перейти, там глубоко, даже когда отлив, и потому Могейме идет вдоль берега до речушки или ручья с пресной водой, в которой Оуроана на днях будет стирать белье, а он спросит ее: Как тебя зовут, но спросит лишь для затравки разговора, и если хоть что-то в этой женщине не составляет для него тайны, то это как раз имя ее, ибо так часто он произносил его, а дни не столько повторяют друг друга, сколько друг другу подражают: Как тебя зовут, спросил Раймундо Силва, а она ответила: Мария-Сара.
Было уже почти семь, когда пришла Мария-Сара. Раймундо Силва писал до пяти, не в силах толком сосредоточиться – едва выведя две-три строчки, отвлекался на облака в окне, на голубя, который с разворота присел на перила и строго глянул на него красным глазом, быстро и одновременно плавно встряхивая головой, мусорная корзина, уже давно принесенная в кабинет, полна разорванных и смятых листов, полный разгром, если работа каждый день будет идти так, как сегодня, есть серьезная опасность, что его история не кончится никогда и португальцы до скончания века останутся перед этим городом под названием Лиссабон, и у них не хватит ни духу, чтобы покорить его, ни сил, чтобы отказаться от своей затеи. Тысячу раз за день перебарывал он искушение позвонить, и эта борьба еще сильнее отвлекала его от того, что собирался написать, так что в результате получилась всего страница, да и та благодаря снисходительности, так часто позволяющей нам принимать за достоинство всего лишь отсутствие вопиющих недостатков. Последние полчаса он вообще провел у окна, то и дело высовываясь без утайки, как подобает человеку, который томится в ожидании и потому уже не обращает внимания на досужие пересуды, но чаще все же прислонясь к раме, то есть наполовину спрятавшись в комнате и украдкой поглядывая на Ларго-де-Лойос, где Мария-Сара оставит машину. И вот увидел, как она появилась из-за угла дома с чудесами святого Антония на изразцах по фасаду, вышла спокойным шагом, не быстро и не медленно, в знакомом ему жакете и юбке, с сумкой через плечо, с пляшущими под ветром распущенными волосами, и от внезапного вожделения ощутил холодок в районе грудобрюшной преграды не в пример Могейме, который, если помните, в аналогичных обстоятельствах чувствовал толчок под ложечкой. Он понял, что это оно и есть – настоящее желание, потому что вчерашние ощущения больше напоминали длительные судорожные подрагивания, пробивавшие все его существо, и накануне с ними, быть может, удалось бы справиться скоротечным физическим контактом, в случае завершения своего оставляющим следы разочарования или хуже того – провала. Он открыл дверь и теперь стоял на пороге, Мария-Сара уже поднималась и с улыбкой смотрела вверх, и он улыбнулся ей, сказав: Как долго. Знаете, пробки ужасные, вчера просто повезло, я вышла загодя, ответила она и, шагнув вперед, прикоснулась быстрым поцелуем к его щеке, после чего вошла. Ближайшая дверь, как мы помним, ведет в спальню, и дела обстоят таким образом, что не имеет ни малейшего смысла искать другую, тем более что это не только спальня, это еще и рабочее место, пусть временное, то есть до известной степени – нейтральное. Но Раймундо Силва замедленным движением, словно раздевая гостью, снял сумку у нее с плеча – и намерение это не было обдуманным заранее, и признаем, что в иных ситуациях чутье помогает тому, что уже позабыто опытом: Когда вы вчера уходили, мы были на ты, сказал он. Еще не привыкла, ответила Мария-Сара. Хотите, перейдем в кабинет. Нет, эхом откликнулась она, но тебе здесь сесть негде. Сейчас принесу стул. Когда он вернулся, Мария-Сара читала последнюю страницу рукописи: Застрял немножко, сказала она. Почему бы это. Да, почему бы это, повторила она на этот раз без улыбки и глядя на него так, как смотрят, когда ждут ответа: Посмотрите на кровать, сказал он. При чем тут кровать, спросила она и сейчас же другим тоном: Ты у нас какое-то одностороннее, не находите. Мне, наверно, труднее привыкать, но я постараюсь и скажу: Посмотри на кровать. А я отвечу: А при чем тут кровать. Замечаешь какую-нибудь разницу по сравнению со вчера. Нет, такая же кровать. Разумеется, такая же, прежняя кровать, я хочу лишь, чтобы ты ответила, расстилали ли постель на ней, по-твоему, использовали ли ее, и ты женским своим глазом сейчас же заметишь, что, судя по складкам и отворотам, она нетронута, а на подушке и на покрывале ни вмятинки, ни морщинки. Да, верно. Она такая, какой оставила ее вчера прислуга. Значит, ты не спал здесь. Нет. А почему, а где же. Отвечать начну с конца – на диване. А почему. Потому что я мальчишка-подросток, прежде времени поседевший, потому что не мог спать здесь один, вот и все. Мария-Сара положила лист на столешницу, подошла к Раймундо Силве и обняла его. Ты не считаешь нужным сказать, что любишь меня. Считаю, скажу. Не так. Хорошо, скажу словами. А я хочу их услышать, знаю, что многие забуду, и место, и час, и миг, но знаю, что не забуду этого и как ты прикоснулся к розе. Они уже держали друг друга в объятиях, но еще не поцеловались, лишь смотрели с широкими улыбками на счастливых лицах, а потом улыбки стали медленно гаснуть, исчезать, как исчезает вода, уходя в землю и пропитывая ее собой, пока не пропадет вовсе, оставив их наедине, и быстрая легкая тень мелькнула по комнате, скользнула и выскользнула прочь, и тогда огромные мощные крылья подхватили Марию-Сару и Раймундо Силву, окутали их собой, притянули их друг к другу, слив их тела воедино, и начавшийся поцелуй был так не похож на вчерашний, люди были и те же, и совсем другие, но сказать так – значит ничего не сказать, ибо никто не знает, что такое поцелуй на самом деле, может быть, это дьявольское причастие, может быть, ненасытимое поглощение, а может быть, начало смерти. Не Раймундо Силва повел Мария-Сару к кровати, и не Мария-Сара мягко и словно бы невзначай подтолкнула его туда, но вот они оказались там, сперва сели на край постели, сминая белое покрывало, потом она откинулась назад, обхватила, не прерывая поцелуя, его затылок, а его правая рука сделалась ей изголовьем, а левая замерла, будто не зная, что дальше делать, или зная, да не решаясь и будто наткнувшись на невидимую преграду, воздвигшуюся в последнюю секунду, но умные пальцы повели ее, направили, прикоснулись к талии Марии-Сары, спустились к бедру и там остановились, почти неощутимой тяжестью легли на его изгиб, медленно двинулись вверх, до груди, и в памяти пальцев воскресло ощущение мягкой материи, до которой дотронулись впервые, ощущение мимолетное и уже в следующий миг смытое потрясающим осознанием того, что под обыкновенной рукой мужчины – чудо женской груди. Ошеломленный этим, Раймундо Силва поднял голову, он хотел взглянуть, увидеть, узнать, убедиться, увериться, что это его собственная рука, и вот теперь невидимая стена рассыпалась, но за ней оказался город ее тела, с площадями и улицами, тенью и светом, птичьей песнью, звучащей неизвестно откуда, с бесконечными рядами окон, – город, по которому можно странствовать нескончаемо. Он целовал руку, лежавшую поверх его ладони, снова и снова, до тех пор пока Мария-Сара не убрала ее, прихватив заодно и его, и подставила поцелуям грудь, еще скрытую под одеждой. Она сама, не торопясь, наслаждаясь собственными движениями, расстегнула блузку, развела ее в стороны, как створки, и под белым кружевом обнаружилась грудь с розовым, о боже, с розовым торчащим соском, и тогда рука Раймундо Силвы, рука неистовая и нежная, вернулась и одним решительным движением высвободила из-под ткани упругую и плотную грудь. Когда он припал к ней жаждущими губами, Мария-Сара застонала, вздрогнула всем телом и тотчас же – еще сильней, потому что его рука неожиданно оказалась у нее на животе, чтобы, уже не вызывая удивления, сдвинуться вниз, к промежности и там напрячься, стать настойчивой, вторгнуться. Они были еще одеты, она лишь распахнула жакет и расстегнула блузку, и тогда Раймундо Силва прикрыл обнаженную грудь так осторожно и бережно, что глаза Марии-Сары заволокло слезами. Полумрак в комнате вдруг исчез – это наверняка из раздернувшихся туч косо ударил в окно последний свет дня, заплясал на стене вишневыми бликами, которые заполнили всю комнату невидимым трепетанием, суматошной дрожью атомов, разбуженных гаснущим сиянием, как если бы этот мир только что родился и еще был по-младенчески слаб или уже слишком долго прожил и лишился сил. Мария-Сара и Раймундо Силва, по стыдливости ли или интуитивно, не стали раздеваться полностью, остались в последних интимных предметах туалета, а она не сняла с себя и лифчик. Они лежали, укрывшись, и дрожали. Он поцеловал ей руки, она ответила тем же, а потом волнообразным движением тел сблизились так тесно, что дыхание их смешалось и губы прильнули к губам, после чего поцелуй стал пожиранием губ и языков, меж тем как руки одного искали тело другого, сжимали, стискивали, ласкали и гладили, и тогда зазвучали слова – обрывочные, задыхающиеся, осекающиеся: Любовь моя, люблю тебя, как это возможно, не знаю, так должно быть, обними меня крепче, хочу тебя, и тот древнейший лепет, который в этих ли, в других ли словах, еще более нежных, или грубых, или косноязычно-неловких, от начала времен, простите, что снова употребляем это выражение, тщится выразить невыразимое. Неумелые пальцы Раймундо Силва воевали с застежкой лифчика, но сама Мария-Сара одним прикосновением пальцев и движением плеч освободилась от него, и груди, выйдя на волю, предложили себя его глазам, рукам, устам. Тут наконец они разделись полностью, и каждый помогал другому или позволял себе помочь: Раздень меня, шептали они, а на самом деле оба уже были раздеты, но теперь могли без помехи трогать и щупать и проникать, и Раймундо Силва внезапно отбросил одежду назад, и когда перед ним оказалась Мария-Сара, ее груди, живот, выпуклый лобок, длинные бедра, он бесстыдно и бесстрашно явил себя свету, пусть и меркнущему с каждой минутой, так что теперь лишь белая простыня сверкала, словно под луной, темнота очень медленно опускалась на город, и казалось, мир вокруг притаился в ожидании нового чуда, но никто не заметил, когда оно вдруг случилось здесь, и эти двое впервые стали плотью единой, впервые застонали в унисон и глухо вскрикнули, когда все хляби небесные разверзлись над землей и над водами земными, а потом по широкому простору Тежу двое, соединив руки, безмятежно заскользили рядом, и в ответ на слова: О любовь моя, послышалось: Пусть же никогда в будущем не будет меньше, чем сейчас, и внезапно оба испугались своих речей и обнялись, и в темной комнате раздался голос женщины: Зажги свет, я хочу знать, что все это правда.