— Замуж за меня пойдешь, Том?
— Замуж? Замуж за тебя?
Она даже подавилась своим безграничным изумлением и кашлять принялась, сгибаясь пополам прямо там, возле бабкиного порога с облупившейся десятилетие назад краской.
Ухватилась обеими руками за притолоку в гирлянде стареньких занавесок в мелкий горошек. Затихла. И дышала минут пять тяжело и с надрывом. Дышала и смотрела по сторонам, будто что-то можно было рассмотреть в молочном предутреннем свете, слабо разбавляющем темноту дома сквозь подслеповатые окошки. Наверное, все же рассмотрела, потому что произнесла после затянувшейся паузы:
— Обои бы здесь поклеить, как думаешь?.. Шторки эти дурацкие снять с дверей, а бамбуковые повесить. Знаешь, такие бывают, они еще звук издают приятный такой, шуршащий, как фантик дорогой конфеты, когда ее разворачиваешь… И пол покрасить… А воду, Стас?.. Воду ты сможешь в дом провести?
— Значит, да?
— Да!
Тамара медленно пошла обратно к кровати, на которой он, обессилев от радости и неожиданно свалившегося на него счастья, ждал ее. Подошла, села у него в ногах. Будто кошка, села, подобрав ноги под себя, выпрямив спину, а обе руки сложив на коленях.
Уселась так, минуту смотрела на его слабо угадывающийся силуэт на подушке, а потом сказала:
— Я ведь стану любить тебя, Стасик, будто привязанная! Никто и никогда не любил тебя так и не станет любить, как я! Ты только верь мне, ладно?! Верь!
Он и верил. Верил все минувшие три года. До самого сегодняшнего утра, когда, вернувшись домой с ночной смены, нашел на обеденном столе…
Все, улица Воропаева заканчивалась обрывом. Та самая улица, на которой стоял его дом, та самая, на которой они прожили последние три года с Тамарой в мире, согласии и, казалось бы, в счастье. И вот эта самая улица с вечным ее весенним и осенним бездорожьем, с летней пылищей и зимними сугробами заканчивалась крутым обрывом. Прямо как его нелепая жизнь. Она тоже сегодняшним утром закончилась именно так — вырвавшейся из-под ног землей и страшным обрывом. И все, и больше ничего нет. Ни счастья, ни жизни, ни дома, который как стоял, вроде бы так и стоит. И любить он его не перестал вроде бы, только теперь он ему не нужен, без Тамары. Ни дом, ни жизнь сама.
Щукин встал на самом краю обрыва и замер.
Темно, тихо. Просто нереально тихо для города. Хотя окраина самая, какой город! Здесь даже собаки после полуночи ленятся брехать, и вся кузнечная и цикадная стрекотень прекращается будто бы с заходом солнца.
Как в могиле, всегда шутила Тамара, когда они курили вечерами в их саду.
Ни шороха, ни звука, ни проблеска света. Только завораживающая пустота, разодравшая их окраину глубоким каменистым оврагом.
Прыгнуть, нет? Чего, казалось бы, стоит, оттолкнуться, напружинив ноги, и вниз головой. Там, внизу, пропасть глубиной метров в тридцать и камни. Расшибется наверняка. А если нет? Вдруг останется жить, сделавшись калекой, что тогда? Кому он такой будет нужен? С переломанными конечностями, атрофированным позвоночником, остановившимся взглядом и слюнями по подбородку…
Дело даже не в том, что нужен кому-то или нет, а в том, что тогда он не сможет ее отыскать. Никогда уже не сможет отыскать свою Тамару, нагло оставившую ему минувшей ночью письмо со страшным, не дающим никакой надежды содержанием.
«Любимый, прости! Прости, если сможешь! Но я не могу притворяться и делать вид, что счастлива! Ты очень хороший и достоин хорошей женщины. Я не такая. Я все эти три года лгала тебе. Ты мне верил, а я лгала. Ты верил, а я…
Я продолжала работать, родной. Чтобы нам хватало на жизнь, которой мы достойны. Которая есть у других, а нет почему-то у нас. И я работала, ты знаешь, кем и как. Почти каждый раз, как ты уходил из дома, уходила и я. Ты на завод, я на панель. Это ни для кого не было секретом, только для тебя. Я — мразь! Ты — хороший! Я недостойна даже вытирать пыль с твоих ботинок. А ты достоин лучшего. Прости! Прости, если сможешь!
Я ухожу… Не от тебя, нет. Я ухожу из жизни. Я ушла бы еще тогда — три года назад. Ты остановил. И я поверила, что смогу стать другой. Не получилось, прости. Не ищи меня, потому что на тот момент, когда ты станешь читать это письмо, меня уже не будет в живых».
В первый момент, когда Стас прочел это письмо, ему показалось, что он ослеп. Он щурил глаза, крутил головой, стискивал и снова распахивал ресницы. Ничего не видел. Вот прорезало его всего, от пяток до макушки, словно молнией, и все…
Потом, не помня себя, он добрел до бабкиной кровати, которую так и не решился выбросить из дома, хотя Тамара и настаивала. Упал лицом вниз и пролежал так почти весь день. Опомнился, когда в окно забарабанила соседка Валя. Она принесла свежее молоко. Она каждый вечер приносила им по три литра. Сама продавала и сама удивлялась, куда им двоим столько.
Ну не рассказывать же было ей, что Тамарка из этого молока что-то там такое гондобила для своей красоты. Ванночки для ног, рук, какие-то маски.
Прихорашивалась, стало быть. А вот для кого только?! Для кого, мать ее!!! Для работы?!
— Валь, здорово. — Стас еле выполз на крыльцо дома и сразу привалился к притолоке, чтобы не свалиться со ступенек.
— Здоровее видали! — фыркнула та, злобно зыркнув на Щукина из-под низко опущенной на глаза шелковой косынки. — Чего харя смурная? Или с Томкой поругался? Ревела чего-то полночи.
— Я не ругался, я на работе был, Валентина, — стиснув зубы, процедил Щукин, стараясь не слушать порочное свое раздражение, начавшее почесывать ему кулаки. — Что тут ночью было без меня, не знаю. Может быть, ты ее и обидела, а, Валюха?
— Надо мне! — Валентина поспешно сунула ему в руки трехлитровую банку с парным молоком, обернутую чистым полотенцем, и затараторила: — Нужна она мне была, твоя Томка, как же! У нее без меня друзей и подруг полдеревни! Три дня уже крутилась тут одна, все глазенками своими чистенькими по сторонам стреляла. Только меня не обманешь, вижу людей насквозь! Вроде бы и смотрит чисто, а внутри-то говно! Падла, а не девка!
— Идем, поговорим, — коротко обронил Щукин и, прежде чем Валентина успела опомниться, сгреб ее за воротник байкового халата и втащил к себе в дом. И пока Валентина хватала широко открытым от испуга ртом воздух, Щукин ей пригрозил: — Пока не расскажешь всего, что знаешь, не выпущу. Сбрешешь, убью! Помнишь, за что я срок получил?
Валентина поспешно закивала, хватаясь за сердце, сокрытое под толщей могучей груди.
— Вот и умница. Сама понимаешь, терять мне нечего, я уже все потерял. На-ка прочти вот это, Валька.
— Без очков не увижу, Стасик, — пожаловалась та и близоруко сощурилась, поднося Тамаркино письмо почти к самому носу. — Ничегошеньки не вижу, почитай, а!
Ну и пришлось ему читать все это дерьмо, оставленное женой на обеденном столе, вслух. Под испуганное аханье соседки, под бешеный стук крови в висках, под холодный металлический скрежет собственных нервов, медленно закручивающихся туго-туго, читать все письмо вслух.