Так прошло три года. Весна-лето-осень и злая зима, тянувшаяся целую вечность, в течение которой успевали похоронить последнее упование, и опять весна-лето-осень. В ноябре сорок четвертого немцы как-то загоношились, в самом воздухе повисла странная натуга, как перед грозой. Поговаривали, что немцы думают уходить, но в это верилось слабо, потому что уже ни во что не верилось.
И вот однажды подняли их часа в четыре утра и, не накормив, вывели колонной за ворота лагеря к бухте, где стояла на приколе черная баржа. В Германию повезут? Но почему тогда голодными?
– Шнель, шнель! – кричали немцы.
В баржу набилось народу туго, под самую завязку, но один люк на палубе велели не закрывать, так и зиял он дырой в небо, и снег в него летел, пока баржа шла на буксире в открытое море. В Германию! Слышно было, как уверенно, мерно волны бьются о крепкий корпус баржи, и пленники в трюме постепенно успокоились, потому что жизнь в Германии – все равно жизнь, которая может еще сама собой вырулить в более приятное русло, и пока длится эта жизнь, можно еще на что-то надеяться. Это ничего, что их забыли покормить, не так далеко эта Германия…
Потом раздался тяжелый протяжный гул, а после где-то вовсе неподалеку грянул взрыв, и баржа, воспарив на волне, рухнула в бездну, но все же удержалась на плаву, видимо, не желая умирать, как и бывшие в ней люди. Теперь стало понятно, что люк оставили открытым только для того, чтобы баржа вернее пошла ко дну, хлебнув ртом моря. И в этот момент нахлынула на Ивана единственная тревога: а что же он там есть будет в море, когда хлеба не будет? Неужели только рыб морских? А они же сами едят друг друга. Значит, и его могут съесть.
Наверное, остальные узники в трюме подумали о том же самом, потому что после нескольких секунд безмолвия вой и плач поднялись в трюме, и полезли люди к люку по единственной лесенке, соединявшей их с жизнью. И сбрасывали друг друга вниз и топтали друг друга. И второй залп сотряс море, и накренилась баржа так, что в люк заглянула черная тугая волна, но баржа снова выровнялась на плаву, и снова в панике полезли к люку те, кто хотел жить, хотя наверху не было ничего, кроме неба и ледяного ноябрьского моря. Иван тоже лез, хватая мерзлый игольчатый воздух распахнутым ртом, расталкивая наседавших сзади и спереди, и под ногами его хрустели кости людей, по которым карабкался он к серому небу. И так представлялось ему в тот момент, будто это он совсем маленький удирает переулком от того страшного дядьки с мешком и что-то вот схватит его костлявая рука…
Потом почему-то все разом стихло. И воцарилась мертвая зыбь.
Их спасли норвежские рыбаки. Они вышли в море и преградили судами линию обстрела. На берегу тем временем немцев послали куда подальше, напомнив о морском законе: все выловленное в море принадлежит ловцу. Немцы спорить и не пытались, а покорно ретировались, не до того им было.
Так Ваня попал в семью норвегов. А там его отмыли и накормили. Хорошо накормили, от пуза. И вот ходит Ваня по норвежскому дому и все не верит, что хозяин – простой рыбак. Как это капиталистический трудящийся – и вдруг живет в двухэтажном доме? А на чердаке у рыбака – о-о-о! – оказался целый гардероб, и в нем можно выбрать себе любую одежду. Разве так бывает, что у человека несколько пар штанов и несколько рубах, да еще шляпа и сапоги?! Нет, если он не спекулянт, а честный труженик? Хозяин рукой Ваню в грудь тычет и на одежду в шкафу показывает: бери, примерь. Потом вторую дверцу приоткрыл, а из шкафа вдруг кто-то темный, худой на Ваню уставился, кадык острым клином вперед выпирает, глаза огромные, темные, рот как черная дыра, утыканная страшными кривыми зубами, лыбится… Ваня отшатнулся, и тот, темный, за ним. Потом понял Ваня, что это зеркало. И что из зеркала глядит на себя он сам.
В семье рыбака каждый день ели рыбу – свежую, соленую, вяленую. И картошку. И масло было, и молоко. И хлеб ели тот самый, черный, с дыркой посередине. Ване так представлялось, что сами норвеги из другого теста слеплены – черного, грубого помола, поэтому и язык у них жесткий, как наждак, и характер суровый. Ваня как мог по хозяйству помогал. А хозяйство было о-очень большое и требовало рабочих рук, хотя Ваня все боялся, что возьмут да явятся товарищи в кожаной одежде и вычистят амбары до зернышка. Стоило кому к дому подойти, как у него душа в пятки, переживал за хозяина, хороший ведь человек. И еще странная особенность такая за Ваней появилась: стоило ему где посидеть, как на этом месте хлебные крошки появлялись, будто с него сыпались, их сразу воробушки норвежские подбирали, налетев гурьбой. А если брался Ваня сам хлеб выпекать, караваи получались у него мягкие, пышные, и пахли так, что с соседнего хутора приходили дивиться. Настоящей жизнью пахло, детством и молоком почему-то. Вот люди его и спрашивают, как это, скажи на милость, у тебя получается? А Ваня им: это все настоящая пролетарская закваска, товарищи. А те: «Да где ж ее взять? Может, поделишься по отзывчивости»? – «Нет, – вздыхает Ваня, – закваску эту человек с молоком матери впитать должен».
Хозяин Ване предлагал остаться. А чего, говорит, работник ты хороший, ешь мало, спиртного совсем не пьешь. Он ему, естественно, по-норвежски это предложил как умел. Но Ваня его понял. Хорошо у тебя, конечно, говорит, но я же советский человек. Родину разве предашь? Нэньку Украйину. Товарища Сталина. Мамку, сестер. У меня пять сестер, и все красавицы. Чернобровые, пышные, как буханки сдобного хлеба, поперек себя шире. До войны по крайней мере так было. А живы ли они? Съездить, хоть посмотреть. Вдруг да живы? Он это, конечно, хозяину по-украински объяснял, но тот даже заслушался. И воробушки чуть поодаль на камень присели и тоже заслушались.
И как только советские представители в Норвегии появились, так Иван сам пошел и сдался им в руки. А те и рады. Здравствуй, дорогой товарищ, давно ждала тебя родина, хлебом-солью встречает. И оказался Иван сперва в пересылочном лагере в Мольде, а оттуда отправили его домой, прямиком в лагерь для интернированных. Кормили где-то раз в неделю. Машину с гнилой капустой, брюквой и свеклой к ограждению подгонят, что ухватишь – твое. Да еще охранники издевались, а если кто недовольство проявлял – отстреливали на месте. Гада такого.
Было Ивану в ту пору всего-то двадцать три года.
За предательство родины получил он пять лет лагерей. Отрядили его в Прикамье на лесоповал, но это было уже не так страшно, потому что Иван знал, как одолеть голод. В лесу и голод не голод. Являлся ему там пару раз во сне Царь, мешком своим потряхивал. А в мешке на сей раз были головы бритые и беззубые, с ввалившимися щеками. Вот, говорит Царь, свежий урожай собрал, которым наша советская родина держится. Студня наварю – народу головы-то все равно уже ни к чему. Думать не надо, а есть по-прежнему нечего… На сей раз осерчал Иван на Царя, замахнулся топором.
Зато потом вскоре полегчало: попал на вольное поселение в леспромхоз. Работай себе и отмечайся только без присмотра. Это какая же красота! Это какая же прекрасная настала жизнь!
И вот наконец искупил Иван свою вину перед родиной, и разрешили ему вернуться на Украину. И он еще успел жениться и вырастить детей. Только угрюм оставался до конца жизни и неразговорчив. Да еще ночами кричал. Однажды, незадолго до смерти, году где-то в восемьдесят четвертом, ненароком обмолвился, что все снится ему, будто лезет он к тому самому люку, расталкивая наседающих сзади и спереди, и под ногами его хрустят кости людей, по которым он карабкается наверх, а он все равно лезет и лезет, чтобы дышать, чтобы жить, чтобы есть…