– Слушай меня, сучка! Это правда?! Отвечай, сволочь – это правда?
– Что? – слабо спросила я; я действительно не понимала, чего он хочет. Я вообще плохо соображала.
Огромный кулак опустился мне прямо на лицо, на нос – боль просто ослепила меня, из глаз мгновенно брызнули слезы:
– Отвечай, ты! То, что вчера сказала мать, – это правда? Ты забрюхатела, потаскуха? Ты беременна, скотина? Отвечай, мразь – ты беременна?
– Да, – ответила я, жмурясь от слез и прикрывая лицо ладонью.
– Ах ты…
Больше он ничего не говорил. Он только бил меня – наотмашь, сильно, как бьют не девушку, а равного себе по силе – мужчину или животное… Как мне было больно, любимый, если б ты знал, если б ты только знал! Я свалилась прямо ему под ноги, и тогда на меня обрушились пинки, сильные, страшные, было нестерпимо, невозможно больно; я кусала губы до крови, чувствуя солоноватый вкус во рту – и думала об одном: только бы не закричать! Только бы не закричать! На шум сбегутся люди, засуетятся, забегают – и обнаружат еще теплый труп в ванной, а этого нельзя допустить так скоро, нельзя допустить, никак нельзя…
Я потеряла сознание. Силы покинули меня – иначе я обязательно выбралась бы из подъезда и отползла как можно дальше от места своего преступления, но судьбе было угодно распорядиться иначе. Ей было угодно сделать так, чтобы я не выдала того, кто чуть не убил меня там, на загаженном полу подъезда, возле запертой подвальной двери – я не могла назвать его имя, ведь тогда мне пришлось бы рассказать обо всем!
Вот так это было…. Ах нет, это еще не все. Еще Зоя… та, другая, последняя смерть – она была вынужденной, мне очень жаль… Вина Зои и правда была лишь в том, что она слишком много болтала. Мысли ее скакали, как блохи, с одного на другое, с пятого на десятое, она постоянно лепетала обо всех и вся; с придыханием, вытаращив глазки, она рассказывала мне «по секрету» доверенные ей тайны самых разных людей… Может быть, Зоя делала это по доброте, с одной только целью – отвлечь меня от печальных мыслей, в которые, как ей казалось, я погрузилась, ушла с головой… А я думала только об одном: я раскаивалась, что в свое время была так откровенна с нею. Но меня можно понять: я просто выбросила ей, готовой слушать меня и днем и ночью, все (или почти все), что лежало в тот момент у меня на душе, – это был просто какой-то припадок откровенности! Наверное, по тем же причинам людям случается иногда выворачивать душу перед случайным попутчиком в поезде или перед соседом по гостиничному номеру – нечто подобное случилось и со мной, и я так об этом жалела!
И мой порыв – заставить бедную Зою замолчать навсегда – был таким же спонтанным, почти случайным… Мы сидели в оранжерее, я встала, желая поправить прическу, Зоя взглянула на меня – вот так, сбоку – и сказала: «Какая ты худая, Маринка! Худее меня. Когда ты поправишься и снова забеременеешь, на этот раз обязательно от своего Алеши, то месяцев до семи-восьми у тебя совсем-совсем ничего не будет заметно!»
Она еще договаривала эту фразу – «совсем-совсем ничего не будет заметно», – а я уже смотрела, не отрываясь, на тяжелую тяпку-рыхлилку, которую смотритель оранжереи забыл возле кадки с фикусом. Это был массивный инструмент, литой, с одной стороны – рыхлилка, с другой – молоток, которым подбивали сбившиеся с кадок обручи. Я взяла его в руки…
Зоя умерла легко, на полуслове, как будто просто уснула, – мне больше не хотелось никого мучить. На виске ее даже не проступила кровь. И только тогда, увидев ее обмякшее, сползшее к моим ногам тело, я испугалась, что непременно навлеку на себя подозрения, если прямо сейчас, срочно, не сходя с этого места, не придумаю, как спрятать труп!
Но я и это придумала, и, по-моему, все получилось очень хорошо. Как жаль, что они сумели разгадать мою шараду…
Как жаль, что так нелепо, непоправимо, несуразно все получилось… Как же мне жаль, любимый…»
* * *
– Даже не знаю, что и сказать… все-таки бедная она девочка, – протянула тетя Мила, со вздохом отдавая мне ксерокопию Марининого письма.
– «Бедная»?! – Я резко отвернулась от зеркала, в котором за минуту до этого с удовольствием разглядывала свою новую, окрашенную в цвет спелой ржи, аккуратно завитую головку. – Тебе бы, тетушка, в комиссии по помилованию работать – то-то убийцам счастья бы привалило!
– Я, Женечка, имела в виду: как все перепуталось у Марины в голове… И потом, как-никак, все-таки ею двигала любовь.
– «Любовь!» – фыркнула я. – Может быть, и Капитолиной тоже двигала любовь?
(Кстати, суд над старой актрисой тоже состоялся – бывшая подруга моей тети, несмотря на ее шестидесятилетний возраст, отправилась отбывать двенадцатилетний срок в места заключения).
– Конечно, – вздохнула тетя Мила. – Уродливая, но все же любовь.
– Ну уж нет! Любовь Мариной точно не двигала.
– А что же?
– Эгоизм! Чистокровный, я бы даже сказала – чистопородный. Недаром ведь, когда ей пришла в голову мысль, что ее Алеше могут предоставить отпуск из-за смерти матери, она первым делом подумала… о чем?
– О том, что она не хочет предстать перед ним в таком виде – изувеченной, с разбитым лицом, – сказала тетя Мила со вздохом, вспомнив мой рассказ о первом посещении убийцы в больнице. – Все правильно…
Я обняла тетушку и потерлась щекой о ее теплое плечо:
– Я люблю тебя, тетя Мила.
– Женечка, – расцвела она. – вот в это я верю безоговорочно!