Оказалось, что примерно за сто лет до того, как наш мистер Эллисон достиг совершеннолетия, в одной из отдаленных провинций скончался некий мистер Сибрайт Эллисон. Этот джентльмен скопил огромное состояние и, не имея прямых потомков, разработал причудливый план: позволить этому богатству расти в течение ста лет после своей смерти. До мельчайших деталей распорядившись различными вложениями, он завещал всю сумму капитала ближайшему из своих родственников, носящих фамилию Эллисон, который будет жить через сто лет. Заинтересованными лицами было предпринято множество попыток отменить это необычайное завещание; но поскольку они носили характер ex post facto
[88], это обрекло их на провал. Вдобавок, к казусу было привлечено внимание правительства и через Парламент удалось провести законодательный акт, запрещающий подобные накопления. Акт этот, однако, не помешал юному Эллисону в свой двадцать первый день рождения вступить во владение наследством своего предка сэра Сибрайта, которое на тот момент составляло четыреста пятьдесят миллионов долларов.
Когда публике стали известны чудовищные размеры наследства, стали возникать различные предположения о том, как им распорядятся. Величина и безусловная доступность всей этой суммы приводили в растерянность и недоумение всех, кто пытался строить какие-либо домыслы. Дело в том, что про обладателя более или менее умопостигаемого количества денег можно вообразить что угодно. Владей Эллисон богатством, всего лишь в несколько раз превосходящим богатство любого состоятельного человека, легко можно было бы представить, что он пустится в безудержный разгул, или займется политическими интригами, или подастся в министры, или купит себе высокий титул, или примется коллекционировать целые музеи virtu
[89], или станет щедрым покровителем литературы, наук и искусств, или свяжет свое имя с известными благотворительными организациями и учреждениями. Но при таком несметном богатстве, безраздельным владельцем которого стал счастливый наследник, все эти цели, да и все обычные цели выглядели довольно ничтожными.
Когда же любопытные обратились к цифрам, те лишь усугубили их растерянность. Стало ясно, что даже при трех процентах годовых такой капитал принесет не менее тринадцати миллионов пятисот тысяч годового дохода, что составляет миллион сто двадцать пять тысяч в месяц, или тридцать шесть тысяч девятьсот восемьдесят шесть долларов в день, или тысячу пятьсот сорок один доллар в час, или двадцать шесть долларов в каждую быстротекущую минуту. Тут уж обычные предположения были напрочь отброшены. Не зная, что еще вообразить, досужие умы решили, что мистеру Эллисону следовало бы избавиться хотя бы от половины своего состояния, ибо такую массу денег уже совершенно некуда девать, а заодно обогатить целую армию родственников, разделив между ними избытки. Впрочем, ближайшим из них он и в самом деле уступил то, чем владел еще до получения наследства.
Однако я не был удивлен, узнав, что он давно уже принял решение по вопросу, послужившему для его друзей поводом для жарких дискуссий. И я не слишком изумился, узнав, что именно он решил. В отношении частной благотворительности его совесть была спокойна. В возможности отдельного человека хоть как-то улучшить общее состояние человечества он (как это ни прискорбно) почти не верил. В целом, к счастью или нет, он в значительной степени был предоставлен самому себе.
Эллисон был поэтом в самом широком и благородном смысле этого слова. Кроме того, он глубоко постиг истинную природу, высокие цели и величие поэтического чувства. Он интуитивно понял, что самое полное и, видимо, единственно возможное удовлетворение этого чувства заключается в создании новых форм прекрасного. Некоторые странности, связанные то ли с ранним развитием, то ли с самой природой его ума, придали его этическим представлениям облик так называемого «материализма»; и это, скорее всего, и внушило ему убеждение, что наиболее плодотворная, если только не единственная область поэтического деяния заключается в создании новых видов сугубо материальной красоты. Он не стал ни музыкантом, ни поэтом — если употреблять понятие «поэт» в его обыденном значении. А может, он пренебрег такой возможностью из-за своего убеждения, что одно из основных условий счастья на земле состоит в презрении к честолюбивым помыслам. И действительно: если высокий гений по необходимости честолюбив, то наивысший — абсолютно чужд тому, что зовется честолюбием. И не случилось ли так, что некто иной, более великий, чем Мильтон, был вполне удовлетворен, оставаясь «немым и бесславным»? Я убежден, что мир никогда не видел и никогда не увидит высшей меры блистательного свершения в самых богатых возможностями областях искусства, на какую вполне способна природа человеческая.
Эллисон, повторяю, не стал ни музыкантом, ни поэтом, хотя не было человека, который глубже, чем он, понимал бы музыку и поэзию. Весьма возможно, что при других обстоятельствах он стал бы живописцем. Скульптура, хотя она и поэтична по своей природе, слишком ограничена в размахе и результатах и поэтому не могла обратить на себя его пристальное внимание.
Я упомянул здесь все ветви искусства, на которые, по общепринятому мнению, распространяется поэтическое чувство. Но Эллисон утверждал, что самая богатая возможностями, самая истинная, самая естественная и, быть может, самая обширная ветвь его пребывает в необъяснимом запустении. Никто и никогда еще не считал декоративное садоводство одним из видов поэзии, но мой друг полагал, что оно предоставляет всем музам поистине великолепные возможности. И в самом деле, здесь открывается обширнейшее поле для полета фантазии, находящей выражение в бесконечном сочетании форм невиданной прежде красоты; а элементы, ее составляющие, неизмеримо превосходят все, что может дать земля сама по себе. В многообразных формах и красках цветов и деревьев Эллисон усматривал самые непосредственные и энергичные усилия самой Природы, нацеленные на сотворение материальной красоты. И в концентрации этих усилий — точнее, в приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире, в использовании наилучших средств, в трудах ради достижения совершенства — и заключалось, по его разумению, воплощение не только его дарований, но и той высокой цели, ради которой божество наделило человека поэтическим чувством.
«В приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире…» Объясняя эту фразу, мистер Эллисон значительно приблизил меня к разрешению того, что всегда казалось мне загадкой. Я имею в виду тот факт (никем, кроме полных невежд, не оспариваемый), что в природе не существует видимых обычным глазом сочетаний форм и красок, какие способен создать гениальный художник. Нет в действительности таких райских садов, какие сияют на полотнах Клода. В самых чарующих природных ландшафтах всегда найдется или какой-нибудь недостаток, или что-нибудь излишнее. В то время как составные части, каждая в отдельности, могут посмеиваться над искусством художника, расположение, композиция этих частей всегда дает возможность вносить улучшения. Иными словами, нет такой точки на обширной поверхности земли, находящейся в естественном состоянии, взглянув с которой, проницательный глаз художника не обнаружил бы погрешностей в том, что называется «композицией» пейзажа. И все же, до чего это непостижимо! В иных областях мы справедливо привыкли считать природу самим совершенством. Мы избегаем состязаться с нею в сотворении деталей. Кто дерзнет в точности воспроизвести окраску тюльпана или улучшить пропорции ландыша? Критики, убежденные в том, что скульптура или портретная живопись должны возвышать, одухотворять натуру, а не подражать ей, пребывают в заблуждении. Наилучшие образцы человеческой красоты в живописи или скульптуре лишь приближаются к тому прекрасному, которое живет и дышит. Упомянутый эстетический принцип верен лишь по отношению к пейзажу; и, почувствовав здесь его верность, а заодно поддавшись опрометчивому стремлению к обобщениям, критики решили, что он якобы распространяется на все без исключений области искусства.