* * *
Я снова в библиотеке, и снова один. Как будто пробудился от бессвязного и волнительного сна. Я видел, что теперь полночь, и знал наверняка, что на заходе солнца Береника была погребена, однако о том, что было после, за все это скорбное время, я не имел четкого, да и вообще никакого представления. И все же память о нем была насыщена ужасом, ужасом оттого ужаснее, что был он неуловим, и страхом, страхом оттого страшнее, что был он неясен. То была пугающая, жуткая страница моего существования, вся измалеванная неясными, отвратительными, неразборчивыми воспоминаниями. Как ни силился я расшифровать их — тщетно; но время от времени призраком утихнувшего звука истошный, пронзительный женский визг слышался мне. Я что-то сотворил… Но что? Я задал себе этот вопрос вслух, и пустынный зал ответил, вторя мне шепчущими отголосками: «Но что?»
На столе рядом со мной горела лампа, а около нее стояла небольшая коробка. Ничего особенного в ней не было, я и раньше ее часто видел, принадлежала она семейному врачу, но как она попала сюда, на мой стол, и почему, когда я ее увидел, меня бросило в дрожь? Этому я не мог дать объяснения, и мой взгляд упал на раскрытую книгу и подчеркнутое предложение на ее странице. То были удивительные, но простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Но отчего, когда я прочитал их, волосы зашевелились у меня на голове и кровь застыла в жилах?
В дверь библиотеки тихо постучали, и в зал неслышно вошел бледный, как покойник, лакей. Глаза его были полны безумного ужаса, и обратился он ко мне голосом дрожащим, хриплым и очень тихим. Что сказал он? Я расслышал несколько обрывочных предложений. Он рассказал о диком крике, потревожившем ночную тишину, о том, как слуги собрались в зале, о том, как они пошли туда, откуда слышался крик; а потом голос лакея сделался поразительно отчетливым, когда он зашептал об оскверненной могиле — о скорчившемся теле, окутанном саваном, но все еще дышащем — еще вздрагивающем — еще живом!
Он указал на мое облачение, оказалось, оно было в грязи и пятнах запекшейся крови. Я не промолвил ни слова, и он осторожно взял меня за руку: следы от человеческих ногтей покрывали ее. Он обратил мое внимание на предмет, прислоненный к стене. Несколько минут молча смотрел я на него: то был заступ. А потом я с криком кинулся к столу и схватил коробку. Открыть ее я не смог, но руки мои до того дрожали, что она выскользнула у меня из пальцев, тяжело упала и разлетелась на куски. Из нее со звоном высыпались несколько зубоврачебных инструментов, а вперемежку с ними — тридцать два маленьких белых, точно вырезанных из слоновой кости предмета — они рассыпались по всему полу.
Остров феи
Nullus enim locus sine genio est
[203].
Сервий
«Музыкальность, — говорит Мармонтель в своих «Contes Moraux»
[204], которые наши переводчики, как бы в насмешку над их духом, упорно именуют «Нравоучительными рассказами», — единственный вид таланта, который довольствуется самим собой; все остальные требуют второго лица». Здесь он смешивает наслаждение, получаемое от нежных звуков, со способностью их творить. Совершенно так же, как и всякий другой талант, музыка может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, если присутствует слушатель, который мог бы оценить исполнение; и совершенно так же, как и другие таланты, она создает эффекты, которыми можно вполне наслаждаться в одиночестве. Мысль, которую автор не сумел ясно выразить или которую он сознательно выразил именно так из присущей французам любви к игре словами, является вполне основательной. Высокая музыка может быть нами оценена во всей полноте лишь тогда, когда мы совершенно одни. С положением, выраженным таким образом, тотчас согласится всякий, кто любит музыку как ради нее самой, так и ради ее духовного воздействия. Но есть еще одно наслаждение, доступное роду человеческому, быть может, единственное, которое даже в большей мере, чем музыка, возрастает в соседстве с чувством одиночества. Я имею в виду счастье, доставляемое созерцанием природы.
Воистину человек, желающий узреть славу Божию на земле, должен созерцать ее в одиночестве. По крайней мере, для меня жизнь — не только человеческая, но в любом виде, кроме жизни молчаливых зеленых существ, произрастающих из земли, портит пейзаж и враждует с духом — покровителем местности. Честно говоря, мне нравится любоваться темными долинами, серыми скалами, тихо улыбающимися водами, лесами, вздыхающими в своей дремоте, и горделивыми горами, взирающими на все свысока. Я люблю рассматривать их как части одного огромного целого, наделенного ощущениями и душой, — целого, чья форма наиболее совершенна и всеобъемлюща; чья тропа пролегает среди иных планет; чья робкая прислужница — Луна; чей покорный Богу властелин — Солнце; чья жизнь — вечность; чья мысль — о некоем божестве; чье наслаждение — в познании; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас сродни нашему представлению о микроскопических существах, кишащих у нас в крови, — вследствие чего это огромное существо представляется нам сугубо материальным, но неодушевленным, подобно тому, какими, наверное, мы кажемся этим микробам.
Наши телескопы и математические исследования убеждают нас, несмотря на дремучее ханжество святош, что пространство и, следовательно, его объем, весьма важны в глазах Всемогущего. Орбиты, по которым вращаются небесные тела, наиболее приспособлены к движению без столкновений. Формы этих тел как раз таковы, чтобы в пределах данной поверхности заключать возможно большее количество материи, а сами эти поверхности расположены таким образом, чтобы поместить на себе возможно большее население. И бесконечность пространства — не довод против мысли о том, что Бога заботит объем, ибо для его заполнения может существовать бесконечное количество материи. И так как мы совершенно ясно видим, что наделение материи жизненной силой является принципом, и, насколько мы можем судить, ведущим принципом в деяниях божества, то вовсе нелогично предполагать, что принцип этот ограничен пределами малого, где мы каждый день усматриваем его проявления, и не распространяется на великое. Если мы обнаруживаем циклы, до бесконечности вмещающие другие циклы, но при этом имеющие некий единый отдаленный центр — божество, то не можем ли мы по аналогии представить себе существование жизней в иных жизнях, меньших в больших, и все это в пределах того же божественного духа? Иначе говоря, в своей самонадеянности мы доходим до безумия, предполагая, будто человек в своей временной или грядущей жизни значит во Вселенной больше, чем те «глыбы долины», которые он возделывает и презирает, не желая видеть в них душу лишь на том основании, что действий этой души он никогда не замечал.
Подобные мысли, посещавшие меня во время скитаний среди гор и лесов, на берегах рек и морей, придавали моим раздумьям особую окраску, которую будничный мир не преминет назвать фантастической. Мои скитания по таким местам были многочисленны, полны любознательности и часто происходили в одиночестве; и любопытство, с каким я блуждал по тенистым долинам или созерцал небеса, отраженные в ясных озерах, многократно усиливалось оттого, что я блуждал и созерцал все это один. Некий красноречивый француз однажды заметил: «La solitude est une belle chose; mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose»
[205]. Острота хоть куда; но необходимости в этом нет ни малейшей.