– Кармен? – изумлен Хозе. – Ведь я ее убил!
– Ей сделали хирургическую операцию, – отвечает Данкайро. – Она выжила. Но теперь уже не работает на папиросной фабрике и не танцует по вечерам на площади. Она торгует в табачном киоске.
Наутро Хозе идет за папиросами. Он издалека видит Кармен, как она отпирает киоск. Боже, как она изменилась! Располневшая, седая, печальная. Кармен оборачивается и узнаёт его. Старая любовь пронзает ее сердце. Она обнимает Хозе, умоляет простить ее, говорит, что прощает ему тот удар кинжалом. В душе у Хозе просыпаются воспоминания. Кармен предлагает ему жить у нее в доме, и он готов пойти с нею.
Тут на площади появляется Микаэла в сопровождении Эскамильо. Бывший тореадор раскаялся в своем кровавом ремесле и стал председателем городского общества защиты животных от жестокого обращения. Он просит у богачки Микаэлы денег. Чтоб она сделала благотворительный взнос на бедных собачек и овечек. Он флиртует с ней, целует ей руки, она воркует ему в ответ: очаровательный дуэт.
Хозе смотрит то на Кармен, то на Микаэлу. Микаэла кажется ему гораздо красивей. Он возмущен, что Эскамильо опять отнимает у него любимую женщину, правда – теперь уже другую. Он вынимает нож и делает шаг к Эскамильо, но Кармен выбивает нож у Хозе из рук.
– Ты мой! – говорит она и обращается к Микаэле: – Сеньора, позвольте мне начать торговлю на час позже, я провожу моего жениха к себе в дом, он приехал издалека, сеньора.
– Хорошо, – говорит Микаэла. – Но ты за это поработаешь до восьми вечера. Любовь любовью, а порядок есть порядок.
– Да, сеньора, – кланяется Кармен и берет Хозе за руку.
– Нет! – восклицает Хозе. – Прочь, цыганка! Я люблю её! – и бросается на колени перед Микаэлой.
Кармен хватает с земли нож, вонзает его в шею Хозе. Он падает наземь.
– Полиция! – поют Микаэла и Эскамильо красивым дуэтом. – О, где же полиция!
Вбегают Ремендадо и Данкайро в полицейских мундирах.
– О, что же будет со мною? – рыдает Кармен, у нее роскошное меццо.
Микаэла заботливо и нежно обнимает ее и говорит – то есть поет сопрано – обращаясь одновременно к ней и к полицейским:
– Он первый на тебя напал, он первый на нее напал, а ты всего лишь защищалась, она всего лишь защищалась, всего лишь, всего лишь, всего лишь защищалась!
Все захлопали, закричали «Браво! Браво!», и я проснулась.
Я не знаю, сколько времени прошло. Потом я посмотрела на часы и увидела, что всего час с четвертью. Но тогда я подумала, что уже, наверное, настал вечер. Кто-то встал передо мной. Я почувствовала, что человек стоит рядом и пристально на меня смотрит. Я сквозь сон решила, что это, наверное, полицейский заинтересовался – что за непорядок! В таком аристократичнейшем, можно сказать, закрытом от чужих районе вдруг посреди улицы на скамейке дрыхнет девушка шестнадцати лет. Как пьяная проститутка поздним вечером в венском парке. Я такого никогда не видела. Я и в Вене-то не была ни разу. Я это все в книжках читала. В романах Артура Шницлера. Или кого-то вроде того. Мне было плевать на полицейского, поэтому я еще крепче закрыла глаза. Мне стал сниться венский парк, в котором я никогда не была, и колесо обозрения, и пиво, и почему-то поэт Гуго фон Гофмансталь, в салоне которого мой папа познакомился с мамой.
Вспомнив во сне про маму, я вздрогнула и открыла глаза.
Мама стояла передо мной.
Я смотрела на нее, не зная, что сказать. Она, наверно, тоже не знала, и поэтому сказала самое странное из всего, что могла:
– А я думала, ты уедешь сразу. Ну, или посидишь полчаса, а потом всё равно уедешь.
– Здесь нет извозчика, – ответила я. – Как бы я уехала через полчаса?
– Пошла бы к швейцару. У него есть телефонный аппарат. Он бы вызвал.
– Извини меня, деревенщину, – сказала я. – Телефонный аппарат, слыханное ли дело!
– У вас что, нет телефонного аппарата? – спросила мама. – Здесь, я имею в виду. В городе?
– А зачем? – спросила я. – С кем разговаривать, да и о чем?
– Ну, вставай, – сказала мама. – Ты все такая же.
– Такая же, как что, как кто, как когда? – спросила я, потому что увидела в этой маминой фразе пустую светскую формальность.
Ведь она же в последний раз видела меня, страшное дело, одиннадцать лет назад! Мне было пять. Такая же, как в пять лет?
– Как всегда, – сказала мама.
Взяла меня за обе руки и потянула к себе. Я встала со скамейки. Я увидела, что мама уже не такая большая, какой была, когда мне было пять лет, когда я смотрела на нее, задрав голову. Пока я сидела на скамейке, а она стояла передо мной, мне тоже так не секунду показалось, что я еще маленькая, а она большая-пребольшая. Но вот я встала и увидела, что мама почти одного роста со мной. Если и выше, то совсем на чуть-чуть. Может быть, на два пальца.
– Пойдем, – сказала мама. – Пойдем ко мне.
– Графиня фон Мерзебург все-таки принимает?
Я все еще была слегка обижена на нее.
Смешно сказать – слегка!
– Ну перестань, перестань! – сказала мама.
Она взяла меня за руку, ласково и сильно, и повела к себе. Мы поднялись на самый верх и даже выше. Оказывается, мама жила в мансарде. Комнаты со скошенными потолками, убранные изящно, но скуповато. Ничего лишнего, хотя квартира довольно большая. Мне казалось, что кто-то ходил в глубине, но я не обращала на это внимания, потому что была уверена, что у графини фон Мерзебург непременно есть горничная, кухарка, а может быть даже dame de compagnie
[7].
– Ты голодная? – спросила она.
Боже, как она странно выражается! По-моему, мне никто ни разу в жизни не говорил таких слов. И у нас дома – и в имении, и здесь, в Штефанбурге, – когда к папе или к дедушке заходил какой-нибудь старый приятель, никто никогда не спрашивал таким образом «Ты голоден, Ганс?» или Иштван, или Милорад. Говорили: «Я позволю себе пригласить вас к обеду» или «Не угодно ли, поскольку до обеда еще далеко, немного закусить?» – а не так, чтобы трах-тарарах, «Ты голоден?» Я даже не знала, что ей ответить. На самом деле я не хотела есть. У меня живот работал по расписанию. Я начинала хотеть есть именно тогда, когда было положено обедать, ужинать или завтракать. Редко-редко мне хотелось съесть чего-нибудь сладкого, полакомиться. Я в этом видела наше отличие от мещан и мужиков, которые все время хотят есть. Бедняжки! Они не виноваты. У них жизнь такая – хлеб насущный в поте лица. А чаще всего лицо вспотело, а хлеба нет. Поэтому они жуют все время, набивают живот впрок. Но мы-то не такие.
Но ведь это моя мама! Поэтому я сказала:
– Спасибо, мама!
Слово «мама» выскочило само. Я удивилась этому. Я давно-давно не говорила слово «мама». Ну когда-то папе, когда-то госпоже Антонеску, когда мы говорили о маме. Но вот так, женщине, стоящей передо мной – «мама». Последний раз – одиннадцать лет назад.