– Знаю, – сказала я. – Моя любимая кухарка Грета летом делает мне окрошку. Сказать рецепт?
– Не надо, – усмехнулся он. – Вот у тебя настоящая окрошка. Чистые ногти и Гораций, столовые приборы и Шиллер с Достоевским. Логика, честь, черт знает что. Ты хоть сама понимаешь, что ты говоришь?
– Это ты ничего не понял, – сказала я. – Но я, как аристократка, вежлива и уступчива. Я готова согласиться, что я опять не сумела внятно объяснить. Все, о чем я говорила – это и есть, это и есть то, без чего невозможна жизнь народа.
– Прости меня, – сказал Петер. – Ты отвратительно патетична. Ты говоришь, как будто читаешь вслух передовую статью из венской правительственной газеты. Что с тобой? Ты ведь такая молодая, такая смелая, такая… – он снова засмеялся, – я бы даже сказал, лихая. И вдруг что-то про культуру и народ.
– Я не сказала слово «культура», – обиделась я. – Я вообще не понимаю, что это такое. Я просто хочу тебе сказать, что вот это все, что я тебе говорила, – от Гомера до носового платка, от чистых подмышек до Аристотеля, включая вкус в обстановке квартиры – это и есть то, без чего все остальное валится и рушится. Остается отрыжка, злоба, вранье, подлость и сладострастная жестокость. Тупость, нелогичность, безумная жизнь. Не в смысле «сумасшедшая», как доктора бы сказали, а именно «без-умная», без ума, без разума, без доказательств, тупое и животное следование желаниям. Жрать хочется – жру. Руками, из общей миски, чавкая и роняя капли. Женщину хочется – хватаю ее ручищами и насилую. Власти хочется – убиваю полицейского. Но потом от этого «без-умия» начнется настоящее безумие. Уже в докторском смысле. Но когда весь народ сойдет с ума, будет поздно, потому что докторов не останется. Так и будет народ убивать, грабить, жрать и совокупляться. Так сказать, наперегонки. Что скорее – друг друга съедят или новые дети народятся? Но это без разницы, потому что новые дети такие же и будут друг друга жрать. А все из-за чего? Из-за того, что выгнали и поубивали аристократов, этих нежных бездельников, которые бродили в своих изящных одеждах по своим стильным комнатам и читали никому не нужные книги про любовь и честь в восемнадцатом веке.
Петер запахнул покрепче сюртук, не надевая его, впрочем, в рукава. Уже в комнате было прохладно, а печь никто не топил, хотя было заплачено. Запахнув сюртук и ухватив себя за локти, он поплотнее уселся в углу постели и опустил голову.
– Страшно? – спросила я.
– Пока еще нет, – сказал он. – Аристократов еще никто не выгнал и не убил. По-моему, ты забегаешь вперед. И вообще, ты ломишься в открытую дверь.
– То есть? – не поняла я.
– Я совсем не аристократ, – сказал он. – Ну, разве что совсем маленький. Из мелкопоместных. У моих родителей, дедов и прадедов с обеих сторон, с отцовской и материнской, были маленькие владения в горной части страны. Так что у меня тоже есть родословная. Но не в этом дело. Я-то как раз хочу, чтобы никто никого не прогонял, чтобы никто никого не убивал, чтобы все было потихоньку, шаг за шагом. Как, знаешь ли, когда в деревню приезжает хороший учитель и хороший поп. Через несколько лет появляются грамотные мальчишки. Потом второе поколение, третье. И глядишь, лет через сто или двести деревня станет совсем другой. У нас так бывало. И сейчас бывает. И я надеюсь, будет все больше и больше людей образованных и порядочных. Для этого совершенно не обязательно убивать кайзера и устраивать революцию.
– Договорились, – сказала я. – Хотя я, честно говоря, не знаю никого, кто рассуждал бы вот так вот, как ты. Никого, кроме тебя. Из народа, я имею в виду. Ах да, ты же тоже не из народа, у вас были маленькие имения в горах… Народ хочет, чтоб всё было быстро. И ты знаешь, его можно понять. Меня понять труднее, потому что у меня уже все есть. У меня есть большой дом с большими удобными комнатами. Я уж не говорю о слугах, деньгах и еде. Большой дом, удобная кровать, ванная, уборная и даже газовая плита. Здесь, в городе, газовая плита. А там повара готовят на печи, на дровяной плите то есть. Но неважно. И вот я подхожу к человеку, у которого ничего этого нету, к деревенской девушке, да к той же самой Грете Мюллер – моей любимой поварихе. Она с детства живет рядом. Она заходит в мой дом. Она готовит мне обед. Она видит, какая у меня фарфоровая посуда, наглаженные салфетки из тонкого льна, серебряные вилки, бокалы и графины из граненого хрусталя. Она видит все это. А зимой, признаюсь тебе по секрету, когда мы с папой уезжаем в Штефанбург на оперный сезон, она тайком и без спросу ночует в нашем доме, ложится в мою кровать, чтобы хоть несколько раз, хоть несколько дней в году ощутить прохладу наглаженных простынок, мягкость подушки и упругость матраса. Что она чувствует? Рабскую любовь ко мне? Дудки! Восторг перед моей утонченностью, образованностью, хорошим вкусом и знанием языков? Никогда! Она чувствует зависть. L'esprit de ressentiment. Даже если она не мечтает выкинуть меня из моего дома и поселиться в нем сама, она все равно завидует. Ведь зависть бывает разная. Бывает злобная, яростная. Бывает тоскливая и горькая. А может быть печальная и нежная, даже отчасти романтичная. Но все равно это зависть. Чувство несправедливости. Она думает: «Я тоже родилась от любви мужчины и женщины. Я тоже человек, который венец творения. Я красивая, стройная, с золотисто-рыжими волосами. Отчего же эта каракатица, – я для понятности похлопала себя по груди, – владеет всем, а я сплю на топчане, в одной комнате со старухой-теткой, от которой воняет кислятиной?» И вот, представь себе, дорогой Петер, что я сажаю эту Грету рядышком, обнимаю за плечико, заглядываю в глазки и говорю: «Не печалься, не горюй, моя милая. К вам в деревню приехал хороший учитель. У вас в церкви новый умный батюшка. Молодой. Семинарию с отличием закончил. И матушка у него, попадья в смысле, с фельдшерским образованием. А я деньги дала управляющему, чтобы он новый колодец вырыл и замостил площадь перед лавкой. Не горюй, Грета. Через двести, а повезет, так через сто лет, дома в вашей деревне будут каменные, все дороги будут мощеные, в школе будет пять учителей и вместо матушки-фельдшерицы будет целый фельдшерский пункт, а может, даже и больница с двумя докторами. Ты, главное, терпи, родная». Что, заснул? – спросила я Петера.
– Нет, нет. Что ты, что ты! – сказал он. – Я слушаю очень внимательно.
– Я вообще болтушка. Разве я тебя не предупреждала? Так вот, я бы на ее месте стукнула меня кочергой по голове – и делу конец.
– Я тебя не пойму, – сказал Петер вставая. – То ты за аристократию, а то за обездоленных простолюдинов.
– Конечно, ты меня не поймешь, – сказала я, – потому что я аристократка, а ты нет. Прости, если это получилось обидно, но это правда. Только человек, у которого есть вот все то, про что я тебе говорила, способен почувствовать другого человека, поставить себя на чужое место, понять, что думает кухарка. А кухарка не может понять, что думает и чувствует аристократка.
– Потому что у нее грязные ногти и она не читала Аристотеля? – задиристо спросил Петер.
– У нее чистые ногти, – засмеялась я. – Иначе бы старший повар не допустил ее в кухню.
– Что ж, все аристократы такие чудесные? – спросил Петер.