(На мгновение ночь распарывает падающая звезда, и «Малькольм» тоже на мгновение одевается в паруса и стеньги, давно вышедший из употребления такелаж, и сотрясается так, словно в борт ему бьет совсем иной ветер, а Персио, оборотясь к горизонту, уже не видит радаров и телеантенн — взору его предстают бригантины и фрегаты, турецкие фелюги, античные сайки венецианские полакры, голландские ульки, тунисские синдалы и тосканские галеры, все это — гораздо более результат долгого и нудного сидения у Крафта над гранками Пио Барохи, нежели досконального знания столь красочного разнообразия.)
К чему такая путаница и нагромождение, в котором я не могу отличить правду от воспоминаний, названия от реальных вещей? Вселяющая ужас эхолалия, пустая игра словами. Бесконечное ежедневное словоговорение ведет всего-навсего к столу с едою, к шампуню или бритве, к многозначительной жвачке передовицы, к поступкам и размышлениям, которые эта наждачная бумага, горящая у меня над головой, обращает в пепел и прах. Затерявшись в степной траве, мне бы слушать долгими часами, как шуршит в стеблях броненосец, и как трудно пробивается росток синасины. Сладкие и дурацкие слова из народного обихода, неосознанный пролог с ко всякому сакральному действу, как они ласкают язык своими липкими лапками, разрастаются и укореняются точно жимолость, и постепенно открывают мне путь в истинную Ночь, далеко отсюда и сопредельную, отменяя все, что лежит между пампой и этим южным морем, Аргентина моя, ты там, за этим фосфоресцирующим занавесом, — погруженные в темень, а то и в порок улочки Чакариты, снующие автобусы, заляпанные яркой рекламой! Все это мне близко, потому что все это причиняет мне боль, космический Тупак Амару, смешной, пузырится словами, которые моему неисправимому уху кажутся почерпнутыми из воскресных выпусков «Ла Пренсы» или какого-нибудь трактата доктора Рестелли, учителя средней школы. Но распятый на земле пампы, лицом к небу, к безмолвию миллионов сверкающих котов, невозмутимо лакающих Млечный Путь и глядящих на меня сверху, я бы, может, подступился к тому, что украло у меня чтение, понял бы вдруг второй и третий смысл густых строк телефонной книги, железнодорожного справочника, которым вчера назидательно тряс перед всепонимающим Медрано, понял бы, почему зонтик у меня всегда ломается с левой стороны и с маниакальной настойчивостью я ищу носки исключительно жемчужно-серого или бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию — неверный путь, который я, теряясь в сомнениях, различаю, продираясь сквозь отжившие слова, сквозь тысячу раз думанное и передуманное, сквозь немодные пристрастия, недоумение моих начальников и насмешки лифтеров. Все это не имеет значения, Персио продолжается, Персио — неугомонный атом, тот, что с самого краю, недовольный законами круговращения, маленький постоянный мятеж, с которого начинается погибель водородной бомбы, пролог к взрыву-грибу, доставляющему столько радости обитателям улицы Флорида и голубому экрану. Я видел американскую землю в самые близкие к откровению часы, я карабкался по холмам Успальяты, спал с мокрым полотенцем на лице, когда шел через равнину Гран-Чако, соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы ощутить в полночь свежесть земли. Я знаю, как пахнет на улице Парагвай и Годой Крус-де-Мендоса, где винный компас ведет меж дохлых кошек и бетонного крошева. Чтобы выжить в каждом таком походе, надо бы жевать коку и будить одинокие надежды, которые привычка прячет на дно снов, и надо чувствовать, как прорастает в теле третья рука, та, что выжидает, как бы схватить время и перевернуть его, потому что где-то должна быть эта третья рука, которая иногда вдруг блеснет ослепительно в поэзии или в мазке художника, в чьем-то самоубийстве или святости, и которую престиж и слава тотчас же усекают и подменяют броскими рассуждениями, этим занятием прокаженного каменотеса, которые именуют объяснением и обоснованием. Ах, в каком-то невидимом кармане, я чувствую, сжимается и снова раскрывается эта третья рука, которой я хотел бы ласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что постепенно заслоняют солнце, солнце, которое однажды, в Египте, занедужило так, что ослепло, и для его исцеления потребовалось божество… Но как объяснить все это моим товарищам по плаванию, себе самому, если каждую минуту я взглядываю в зеркало насмешки и зову себя вернуться в каюту, где меня ждет стакан холодной воды и подушка, бескрайнее белое поле, по которому скачут сны? Как разглядеть эту третью руку, если ты не имеешь никакого отношения к поэзии, этой предательнице чутких слов, этой сводне красоты и блаженства, сотканной из счастливых концов и окончаний, и безмерной продажности, и все это — переплетенное в матерчатые переплеты и изложенное по законам стилистики? Нет, я не хочу ни простых и ясных стихов, ни культа вуду, ни обрядов для посвященных. Нужно другое — непосредственное и менее ограниченное словом, нечто более свободное от традиций, чтобы то, что всякая традиция маскирует, наконец-то прорвалось, точно плутониевый шквал, сквозь ширмочки, расписанные былями и небылицами. Лежа в люцерне я мог вступить в это иное измерение, постичь его формы, потому что они будут не в словах, а исключительно в ритмах, рисунках, начертанных на самой чувствительной части ладони этой третьей руки, в излучающих свет прообразах и невесомых оболочках, в которых заключена тяжесть и нежно шевелится зародыш блистательного дара. Что-то подступает ко мне все ближе, но я отступаю, я не могу примириться с собственной тенью; если бы я нашел способ рассказать хотя бы часть этого Клаудии, веселым молодым людям, все время убегающим к каким-то играм, может, слова стали бы факелами, освещающими путь, и прямо здесь — не на равнине, где я изменил своему долгу и не слился в объятии с кормилицей-землей, — а прямо здесь третья рука в самый решительный час вырвала бы первые часы из вечности, свершив нечто подобное тому, как если бы на вывешенной сушиться простыне блеснули вдруг огни святого Эльма. Но я такой же, как они, мы — обыкновенные, мы гораздо больше метафизики, нежели физики, бежим впереди вопросов, чтобы они своими клыками не порвали нам штанов, для того и придумывают футбол, потому и становятся радикалами, или подпоручиками, или корректорами у Крафта, лики предательства неисчислимы! Медрано, возможно, единственный знает это: мы обыкновенные и за это расплачиваемся счастьем или бедой, счастьем заплывшего жиром сурка, или тайной бедой Рауля Косты, прижимающего к своей черной пижаме ставшего пеплом лебедя, и даже когда мы рождаемся, чтобы задавать вопросы и мучительно искать ответы, что-то бесконечно неправильное, что есть в дрожжах, на которых замешан аргентинский хлеб, в цвете железнодорожных билетов или содержании кальция в здешних водах, толкает нас сломя голову нестись к развязке всеобщей драмы, и мы вскакиваем на стол, чтобы станцевать танец Шивы, с огромным культовым символом-лингой в руке, или бежим в амоке от пули в затылок или от светильного газа, зачумленные бесцельной метафизикой, несуществующими проблемами, вымышленными невидимостями, которые удобно заволакивают дымовой завесой пустоту сердцевины, статую без головы, без рук, без линги и без йони
[70], привычную кажимость, удобную принадлежность, ложную прилежность, грязную склонность, — и так в рифму до бесконечности, куда можно включить еще повинность и невинность. Почему не начать с того, что вышвырнуть отравный груз сотворенной на бумаге истории, отказаться от привычных торжественных дат и взвесить сердце на весах слез и нужды? О, Аргентина моя, к чему эта боязнь страха, эта пустота во имя сокрытия пустоты? Почему вместо Страшного суда мертвых, восславленного папирусами, не вершить нам суд живых, ломающих голову над пирамидой майя, чтобы родилась наконец третья рука с алмазным топором и хлебом, неся цветущую ветвь своего времени, свой завтрашний сияющий день единения? Какой мерзавец говорит, будто нам удалось снискать лавры? Мы, мы — снискали лавры? Неужели мы на самом деле такие негодяи?