– Это профессиональная болезнь журналиста.
В КГБ, решил я, этого соблазна не будет. Это хотя и не армия, которую он не любил (возможно, потому что хорошо ее знал – он был из генеральской семьи, военная карьера была ему открыта, но он не хотел надевать погоны), а все же учреждение с серьезной дисциплиной без журналистской вольницы.
Словом, мой отец позвонил одному из своих знакомых и сказал, что ручается за такого-то своим партбилетом:
– Это парень надежный, умный, знающий, физически крепкий – то, что вам нужно.
Спросить я не решился, но понял, что разговор был с заместителем председателя Комитета госбезопасности по кадрам. Прошло примерно два месяца. Никакого результата. Я попросил отца позвонить еще раз, справиться. Он набрал номер.
– Не беспокойтесь, Виталий Александрович, – последовал ответ. – Такова обычная процедура.
Моего друга просто проверяли.
Наконец настал его день. Мы учились последние месяцы. Инспектор курса вызвала его в канцелярию и продиктовала номер телефона. Это был номер куратора университета от КГБ, который сидел в главном здании университета на Ленинских (теперь Воробьевых) горах. Таким счастливым я его не видел никогда – ни до, ни после. И я был рад. Я же не знал, что только что лишился лучшего друга.
Он позвонил. Ему велели зайти, дали заполнить кучу анкет и попросили принести две рекомендации от товарищей по факультету. Без указания адресата, разумеется. Просто: «Знаю такого-то с наилучшей стороны и рекомендую его на ответственную работу».
Такие рекомендации на нашем курсе понадобились пятерым. Четверых приняли. Троих – в разведку. Четвертый попросился в контрразведку; разрядник по самбо, он спросонок мог назвать номер автомата, из которого стрелял в армии, часто ссылался на свое пролетарское происхождение и на обсуждении наших первых журналистских опытов находил у некоторых сокурсников опасную склонность к «буржуазной журналистике».
Путь в КГБ моему другу преграждал государственный экзамен по трудному восточному языку. Последние несколько месяцев он не ходил на занятия, и шансов сдать экзамен у него не было никаких. Восточный язык требовал ежедневной зубрежки.
– Не горюй, – пытался я его утешить. – Английский же ты сдашь.
– Если в дипломе будет только английский, – объяснил он, уже посвященный в тонкости своей будущей жизни, – то меня определят куда-нибудь на африканское направление, неперспективное и тяжелое. А так я смогу поехать в одну очень хорошую страну, язык которой мы с тобой учим.
Я пошел к нашей молодой преподавательнице языка. Несмотря на некоторую разницу в возрасте, мы дружили. Точнее сказать, я был в нее влюблен. Возможно, она это чувствовала. Или же просто расположилась к студенту, который пять лет, забыв обо всем, зубрил ее язык и нежно к ней относился. Уже не помню, что я ей сказал в пустой аудитории, когда мы остались вдвоем. Главное, что она, добрый и отзывчивый человек, согласилась это сделать. Она без экзамена поставила моему другу в диплом четверку. Причем сама договорилась с другими преподавателями, которым было поручено принять у нашей группы государственный экзамен по иностранному языку.
Я все надеялся когда-нибудь оказать ей ответную услугу. Да и много на что я тогда надеялся, пребывая во влюбленном состоянии. Но ничему не суждено было сбыться. Через три года она покончила с собой. Я разговаривал с ней за неделю до ее смерти. Позвонил, чтобы поблагодарить ее. В очередной раз. Я уезжал на неделю на Дальний Восток переводчиком. Тогда поехать за границу было очень трудно. Она отдала мне свою поездку: пригласили-то ее, а она сказала, что не может, и посоветовала своего «лучшего студента».
Я говорил слова благодарности. Она едва отвечала. Она была в депрессии – из-за неродившегося ребенка и разрушившихся отношений с мужем, о чем я не подозревал. Подумал: не хочет со мной говорить. Я смутился и попрощался. Вместо того, чтобы поехать к ней. Когда я вернулся, ее уже похоронили…
Но все это произойдет позже. А тогда моего приятеля приняли на службу в КГБ и определили учиться в разведшколу. Приемная комиссия ни к чему не смогла придраться, только со ссылкой на медиков потребовала вырезать миндалины, размер которых превысил предельно допустимую для чекистов норму.
Потом ему пришлось прыгнуть с вышки с парашютом, и он прыгнул, чем произвел на меня сильное впечатление. Он действительно ничего не боялся, кроме собак. Я над ним подшучивал: как же так, офицер разведки, а собак боишься?
Осенью он начал учиться. Уезжал на пять дней в лесную школу. Домой приезжал на выходные. Мы виделись по-прежнему часто, но наши разговоры становились все скучнее. Он по понятным причинам мало что рассказывал о своей новой жизни, а я расспрашивать не считал возможным – понимал, что он обязан все держать в секрете.
Не очень-то ладился и разговор на более общие темы – насчет того, что происходит в стране. Брежнев еще был жив, и что тогда говорилось на московских кухнях, известно. Но мог ли я обсуждать все это с моим другом? Разумеется, я не боялся, что он на меня донесет. Я убедился в его порядочности. Я думал о том, как бы своими разговорами не поставить его в двойственное положение.
Однажды он пришел ко мне с женой и товарищем, с которым вместе учился: аккуратный, неприметный молодой человек с очень внимательным взглядом. Они уже были веселые, а у меня хорошо добавили. В какой-то момент жена моего друга отвела меня в сторону:
– Обратил внимание, что мой пьет, а этот только пригубливает? Завтра доложит куратору курса, что мой злоупотребляет алкоголем.
– Зачем? – удивился я.
– Распределение близится. Завидных мест мало, а желающих много.
Молодые люди, польстившиеся в основном на возможность работать за границей, выбрали сферу деятельности, в которой отменялись все правила морали и нравственности.
Своего рода антимир.
Готовили их к работе, смысл которой состоял в том, чтобы совершать недостойные поступки. И заставлять других идти на преступление: красть документы, выдавать секреты, лгать всем, включая самых близких людей, брать деньги за воровство, предавать друзей и родину. И при этом знать, что агент, которого ты склонил к сотрудничеству, может закончить свои дни на электрическом стуле.
– Забудь о сантиментах, – сказал мне в известном здании на Лубянке еще при советской власти один полковник, который по установленному порядку цензурировал рукопись моей детективной повести. – Это жестокие мужские игры. Играть в них не каждый может.
Конечно. Для того, чтобы с чистой совестью заставлять других преступать закон и мораль, надо что-то сломать и в себе. Аморальными циниками, как и солдатами, не рождаются, а становятся.
Через год после того, как мы закончили университет, моего отца сняли с работы. Сняли по-иезуитски или, точнее говоря, по-партийному. Вызвали в ЦК.
– Вы больше не можете занимать ответственный пост, – сказал заведующий отделом пропаганды ЦК. – Вам нужно перейти на менее видную работу.