Какое-то время она была от Чарльза без ума. Из всех своих учениц он выбрал ее. На фоне внушительной фигуры старшего мужчины ей стала нравиться ее худоба; она чувствовала себя поразительно сексуальной. Он приезжал в университет на мотоцикле “Харли-Дэвидсон”, носил кожаный пиджак, льняные волосы отпустил до плеч и, говоря о титанах литературы, панибратски называл их по именам. Чтобы избавить его от конфликта интересов, Лейла прекратила учебу. Через неделю после того, как его развод вступил в силу, он повез ее на своем мотоцикле в Нью-Мексико, и в Таосе они поженились. Она стала ездить с ним на конференции, свою роль на которых поняла не сразу: роль молодой, свежей, капельку экзотичной спутницы жизни, предмета зависти для всех писателей мужского пола, еще не сменивших жен или сменивших их давно. Нескольких публикаций в небольших журналах, где слово Чарльза имело вес, ей хватило, чтобы считаться сочинительницей прозы.
Когда все медовые месяцы Чарльза подошли к концу, он засел за большую книгу – за роман, который должен был обеспечить ему место в современном американском литературном каноне. Когда-то достаточно было написать “Шум и ярость” или “И восходит солнце”, но теперь требовался объем. Толщина. Возможно, не стоило Лейле так скоропалительно выходить замуж за прозаика и не стоило сразу воображать себя писательницей, надо было попробовать сначала, каково это – жить в доме, где пишется большая книга. Чтобы оплакать день творческого затора – три большие порции бурбона. Чтобы отпраздновать день концептуального прорыва и эйфории – четыре. Чтобы расширить сознание до необходимых размеров, Чарльзу надо было неделями ничего не делать. Хотя университет требовал от него очень немногого, кое-чего он все-таки требовал, и мельчайшие неисполненные обязанности причиняли ему великие муки. Лейла делала за него все, что могла, и многое, за что ей браться не следовало, но не могла же она, к примеру, вести за него семинары. Их трехэтажный дом в стиле “крафтсман” часами оглашался стонами Чарльза: опять идти преподавать. Стоны слышались на всех этажах и были искренними и шуточными одновременно.
Чарльза спасало, а Лейлу привязывало к нему чувство юмора. Изредка выдавались хорошие дни, когда у него получался длинный абзац – не связанный, как все подобные ему, ни с каким другим абзацем, – над которым она хохотала до колик. Но гораздо чаще никакого абзаца не возникало. Вместо этого в тот небольшой отрезок времени, когда Лейла имела возможность сесть за детский письменный стол, прежде служивший его старшей дочери, в комнате, которая прежде была ее спальней, и поработать над чем-то своим, с ненавистью к себе сопоставляя свой репортерский стиль с “лихорадочно-мускулистым” (первая страница книжного обозрения “Нью-Йорк таймс бук ревью”) стилем мужниных абзацев, которые он, впрочем, еще до их женитьбы напрочь разучился связывать между собой, она слышала, как открывается на третьем этаже дверь его уставленного книгами кабинета, и – ШАГИ. Он нарочно их замедлял, зная, что она слышит эти ШАГИ, и сам звук их делая смешным. Наконец останавливался перед ее закрытой дверью и – словно можно было вообразить, что она не слышала приближающихся ШАГОВ, – выжидал минуту или несколько минут, прежде чем постучать. И, даже открыв дверь, не входил сразу, а стоял и медленно обводил комнату взглядом, точно прикидывал, не лучше ли у него пойдет работа над большой книгой в детской, или заново осваивался со странным маленьким мирком Лейлы. А потом вдруг – момент он всегда выбирал комически-расчетливо – взглядывал на нее в упор: “Ты занята?” Она никогда не отвечала утвердительно. Он входил в комнату, падал на односпальную кровать с подзором и испускал мультяшный стон. Он никогда не забывал извиниться за беспокойство, но в этих извинениях Лейла различала досаду: как это она, справляясь с домашним хозяйством, еще и успевает писать в своем репортерском стиле что-то связное? Иногда они обсуждали этиологию его писательского затора или препятствие, мешающее ему сегодня, но это лишь служило прелюдией к тому, зачем он на самом деле к ней спускался: чтобы оттрахать ее либо на кровати с подзором, либо на паркете из пихты, либо на детском письменном столе. Ей это нравилось. Очень-очень нравилось.
Мотор большой книги все не запускался, и через год такой жизни она почувствовала, что ей больше не хочется писать прозу. Будучи феминисткой, Лейла не могла оставаться всего лишь женой Чарльза, поэтому она устроилась на работу в газету “Денвер пост” и быстро там преуспела, занимаясь теперь журналистикой ради себя, а не ради отца. Без ее присутствия в доме страницы большой книги начали срастаться, но медленно и ценой потребления все большего количества бурбона. Получив премию за репортаж о махинациях на ежегодной ярмарке штата, Лейла осмелела настолько, что начала уклоняться от ужинов, которыми Чарльз должен был угощать писателей, приезжавших в университет. Просто жуть, а не ужины: бесконечная выпивка, неизбежная очередная обида, и очередное имя добавляется к списку врагов Чарльза. Фактически из всех живущих американских писателей Чарльз не считал теперь своими врагами только собственных учеников, нынешних и бывших, да и то, если кто-нибудь из бывших добивался некоторого успеха, предательство с его стороны, обида Чарльза и занесение в черный список были всего лишь делом времени.
Вера Чарльза в свои силы уменьшалась, жалость к себе росла, и это, по идее, могло бы дать Лейле повод опасаться, как бы он не повторил с какой-нибудь молоденькой студенткой то, что проделал с ней. Но он по-прежнему вожделел к ней чуть ли не маниакально. Словно он был большим котом, а она, маленькая, худенькая, – мышкой, на которую инстинкт велит ему набрасываться. То ли это у всех романистов так, то ли это особенность Чарльза – никак он не мог оставить ее в покое. Когда они не занимались сексом, он все равно трогал ее и тыкал, лез пальцами в душу, ничего не оставлял недосказанным.
Похоже, сработала самозащита: настал момент, когда ей захотелось, чтобы он сделал ей ребенка. В “Пост” у нее были подруги с грудничками, годовалыми, шестилетними. Она брала малыша на руки, и душа таяла от невинной доверчивости, с какой он трогал ладонями ее лицо, прижимался лицом к груди, просовывал ножку между ее ног. Нет ничего милее ребенка, думалось ей теперь, нет ничего дороже, ничего желанней. Но когда она на исходе тщательно выбранного дня, за который книга продвинулась на добрую тысячу слов, сделала глубокий вдох и заговорила о ребенке, Чарльз разыграл спектакль из спектаклей. С комической медлительностью он повернул к ней голову и окинул ее Взглядом. Взгляд тоже предполагался комическим, но ее он скорее напугал. Взгляд означал: Подумай над своими словами. Или: Да ты, наверное, шутишь. Или пострашнее: Понимаешь ли ты, что обращаешься к крупному американскому писателю? Последнее время она так часто удостаивалась Взгляда, что стала уже задумываться, кто она и что в его глазах. Раньше она думала, что привлекла его талантом, жесткостью и зрелостью, но теперь стала опасаться, что главная причина всего лишь в ее худобе.
– Что такое? – спросила она.
Он сощурился так плотно, что все лицо пошло морщинами. Потом заморгал, открыл глаза.
– Извини, – сказал он. – О чем ты спрашивала?
– О том, не поговорить ли нам о ребенке.