– Чего хочет аморальный мужчина, когда зазывает в Южную Америку красивую молодую женщину?
– Мама, я не красивая. Но и не дура. Я все проверила и только потом ему написала.
– Котенок, тут, в Калифорнии, полным-полно людей, которые тоже будут тебе рады. Хороших людей. Добрых.
– Что ж, должна сказать, мне такие не попадались.
Мать взяла Пип за обе руки и всмотрелась в ее лицо.
– С тобой что-нибудь случилось? Расскажи мне, что с тобой случилось.
Вдруг руки матери показались Пип когтистыми лапами, сама мать – чужой женщиной. Пип вырвала у нее ладони.
– Ничего со мной не случилось!
– Сердце мое, мне ты можешь рассказать.
– Вот тебе как раз я ничего рассказывать не хочу. Ты-то сама – что мне рассказываешь?
– Все рассказываю.
– Все, кроме важного.
Мать откинулась на спинку стула и опять уставилась в пустое окно.
– Да, это так, – признала она. – Не рассказываю. У меня есть на это причины – но ты не ошибаешься.
– Так оставь меня в покое. У тебя нет на меня никаких прав.
– У меня есть право любить тебя больше всего на свете!
– Нет! – закричала Пип. – Нет у тебя такого права! Нет! Нет!
Республика дурного вкуса
Церковь на Зигфельдштрассе была открыта для всех пасынков Республики, смущавших ее покой, а Андреас Вольф смущал ее покой так сильно, что прямо там, в подвале пасторского дома, и поселился; но, в отличие от других – от подлинно верующих христиан, от “друзей Земли”, от отщепенцев, рассуждавших о правах человека или не желавших участвовать в Третьей мировой, – свой собственный душевный покой он смущал не меньше.
Для Андреаса самым тоталитарным в Республике была ее смехотворность. Да, при попытке побега через границу людей несмешно расстреливали, но ему это представлялось скорее неким диковинным геометрическим феноменом, разрывом между плоской двумерностью Востока и объемной трехмерностью Запада, который надо было принимать во внимание, чтобы математика не вышла тебе боком. Если же не приближаться к границе, худшее, что с тобой могло произойти, это слежка, арест, допросы, тюремный срок и испоганенная жизнь. При всех неудобствах, какие это доставляло человеку, смягчающим началом служила глупость всей большой машины – нелепый язык со ссылками на “классового врага” и “контрреволюционные элементы”, абсурдная приверженность юридическому протоколу. Власти никогда не шли по легкому пути: просто продиктовать тебе признание или отречение, а потом вынудить тебя подписать или подделать твою подпись. Нет, им нужны были фотографии и аудиозаписи, аккуратно оформленные дела, ссылки на “демократически” принятые законы. Что-то до боли немецкое было в этом стремлении Республики к логической непротиворечивости и к тому, чтобы делать все правильно. Здесь ощущалась серьезность мальчика, старающегося произвести впечатление на советского папашу, а в чем-то его и превзойти. Здесь даже не хотели подтасовывать результаты выборов. И люди, главным образом из страха, но, может быть, еще и из жалости к мальчику, верившему в социализм так же, как западные дети верили в летающего младенца Христа, который зажигает свечи на рождественской елке и оставляет под ней подарки, дружно шли к урнам и голосовали за Партию. В восьмидесятые уже было очевидно, что на Западе живется лучше – что там и машины лучше, и телевидение, и шансов больше, – но граница была закрыта, и люди потакали иллюзиям мальчика, словно вспоминая, и не без нежности притом, свои собственные иллюзии первых лет Республики. Даже диссиденты говорили не о свержении, а о реформах. Повседневная жизнь была не ужасной, не трагичной – всего лишь стесненной (катастрофой в понимании газеты “Берлинер цайтунг” было остаться на Олимпиаде всего лишь с бронзой). И Андреас, чье смущение проистекало из того, что он был мегаломаном, противостоящим диктатуре, слишком смехотворной, чтобы быть достойной противницей мегаломана, держался в стороне от других отщепенцев, которых церковь взяла под крыло. Они не удовлетворяли его эстетически, они оскорбляли его чувство собственной избранности, и, так или иначе, они ему не доверяли. Живя на Зигфельдштрассе, он иронизировал приватно.
Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.
Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.
Его молчаливое соглашение с государством действовало так долго – шесть лет с лишним, – что он считал свое положение безопасным. Одну предосторожность все же соблюдал: не заводил дружбы с мужчинами. Он видел, во-первых, что другие околоцерковные мужчины завидуют его популярности у юного поколения и потому не одобряют его поведение. Во-вторых, статистика: на каждую стукачку приходилось, вероятно, с десяток стукачей (те же статистические соображения подсказывали, что юные девушки предпочтительны: вербовщики были слишком большими сексистами, чтобы ожидать многого от школьниц). Но самый крупный недостаток мужчин – с ними он не мог заняться сексом, скрепить близость.