Нечасто, но бывало, что в Советский заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял диджей Леха в промежутках между затертыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетых в черное, — два гитариста, клавишник и ударник — сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.
И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе — чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозить, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущаяся сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных, разгоряченных девичьих тел, и он сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыднолихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рев дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазенками…
И в первом же медленном танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и еще раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить — она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, ее звали Катей, они о чем-то говорили — убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма — восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Все, что происходило теперь — в волнении, в лихорадке, — было, конечно, не любовью — он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней — чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы дискотека закончилась побыстрей, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда, — что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других… К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя ее грудь, ее бедра, ее живот, все еще совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и свое.
После дискотеки он пошел ее провожать и в ближайших кустах начал ее страстно, до одури, целовать, почти душить, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у нее дома…
И после, когда все это произошло, совсем все, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за сто рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это все свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление. Как будто все хорошее, что было в его жизни — а было ведь, было в его жизни и хорошее! — так вот, как будто все славное, что копилось в его душе день за днем, год за годом, все это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «наперсток». Все это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал — ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну — его подташнивало. А Катя — плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (ее он в эти минуты ненавидел как причину своей обворованности) спросить:
— Ты чего?
— Ага, меня мамка будет ругать…
«Вспомнила про мамку, дура!» — злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит ее (как только язык повернулся во рту!) и что все будет хорошо… Но все вокруг — мрачная, с погасшими огнями «зона»; стояла глубокая ночь, когда он, спотыкаясь от тоски, брел домой; кочковатая дорога, противный крап дождя — все говорило о том, что ничего хорошего не будет…
Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные — у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже — с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.
— Вот он, Петрович…
Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что Петрович не стал его бить, как собирался сначала. — Значит так, — он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, — ты был с Катей. Ей четырнадцать лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе — неделя. Или плати сто пятьдесят тысяч, или сядешь на восемь лет.
Ему казалось, что он — это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:
— За что?
Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.
А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Все было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:
— Я ни к чему ее не принуждал! Все было по согласию!
— Послушай, парень, — Петрович еще раз тряхнул его, вцепившись в куртку. — У меня горе, понимаешь?! Я — отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты все понял?
Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его все равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» — уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались — как именно, он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.