«Золушке не в чем отправиться на бал» — школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха… Из прихожей, которая также была кухней и столовой, — запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.
Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в компании, состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами… Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно — обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь — на лавочке — ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят — никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучивший ее вопрос. Возвращаясь домой поздно — в два-три часа ночи, — она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо, и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал — темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек — червь. И ее жизнь как-нибудь установится, пыталась внушить себе Марина, все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме… Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней — и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, — размышляла она, не замечая, что говорит вслух, — что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной — слезы обиды уже бежали по щекам, — то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»
…Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло… Кладбище было заселено беспорядочно, без определения «улиц» и «переулков» — хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было — отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди — младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет — все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль — и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер («Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка» — было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство — удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе — все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая управляет ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена… Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.
Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для Первого звонка, уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, — август подходил к концу.
На бывшей киноплощадке — фильмы не показывали со времен перестройки — завклубом, находясь под угрозой сокращения, «развернул работу» — устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.
— Куда же ты? — Мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. — Все думаешь, думаешь, — понимающе продолжал незнакомец, — грустишь. — Она молчала. — Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, — сознался он. — Ну давай хоть провожу, чтоб волки не съели…
Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами… Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. «Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок… Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка — не то что эти крашеные соски, — а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая…» А у нее текли слезы по щекам; было уже, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и все: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну — все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца. — Ты меня любишь? — Она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.