Отвечал он последним, за дверью стих шум, смех, истерические крики — все разошлись. Она слушала его и не слушала, утомленная хлопотливым днем, и голова ее болела так, будто она сама сдавала очень ответственный экзамен. Мишка отвечал хорошо, не путаясь, но скудно, неразвернуто. Она хотела было поставить ему пятерку, но в последний момент передумала и вывела «хор.». Но он все равно обрадовался, и тогда она попросила его отнести сборники упражнений в читальный зал, а сама поднялась в деканат, отдала ведомость. Было как-то пусто, скучно, было жаль, что все кончилось. Она оделась, вышла из здания, зябко пожимая плечами, двинулась к метро.
— Такая толпа в читалке, — раздался над ухом голос, она даже вздрогнула — это был Мишка, — еле сдал. Вечер, разбирает их учиться.
— Сессия, — радостно поддержала разговор Вероника Александровна.
— А вы далеко живете? — Он был, как всегда, прямодушен.
Она назвала адрес.
— Давайте провожу, — по-рыцарски предложил Мишка.
Она обрадовалась, но постаралась не подать вида, пожала плечами:
— Проводите.
Но ей было приятно, очень приятно, и когда они тряслись рядом в метро и из-за шума не могли разговаривать, и когда шли по хорошо освещенной улице к ее дому (она выбрала путь подлиннее), и когда Мишка рассказывал о том, чем занимался с утра: «Встал, голова дубовая, Рождество с ребятами отмечали вчера; так под душ залез, освежился холодным, и — за книжку. В голову трамбовал, трамбовал, без обеда. Когда поешь — тоже работы никакой, в сон клонит. А сейчас, что ж, можно и закусить…» Они стояли у ее мрачного, безлюдного подъезда, даже собачников нигде поблизости не было. Флора Егоровна сегодня как раз была на сутках, сторожила проходную.
— Миша, хотите ко мне зайти, посмотреть, как живут преподаватели? — Она пыталась выговорить это в шутку, но голос ее предательски дрожал, вибрировал.
…Всю ночь она успокаивала себя, не спала, то тихонько плакала, то считала до пятисот; ее трясло как в лихорадке, и она осторожно, боязливо прижималась к Мишке. Он, напротив, спал глубоко, дышал ровно и тихо, без храпа. Мишка лежал на спине, удобно расположившись, занимая большую часть тахты; а она жалась в промежутке между ним и стеной, и может быть, еще и поэтому не могла уснуть. Лишь под утро она забылась тревожным, туманным сном, но как только Мишка открыл глаза, она проснулась, глянула в его усталое, озадаченное лицо и с готовностью заплакала. И в этих слезах, помимо ее воли, все же больше было счастья, чем страдания. Счастью принадлежала огромная, заповедная, не открытая до последнего времени территория ее души, и удивительно, сколько красоты, нежности, вдохновения здесь было сосредоточено, и страшно было теперь, с пробуждением, все это терять. Потому что она ничем не заслужила такого счастья, и лучше, может быть, и не знать его совсем, чем обрести лишь на одну короткую ночь. И ей было точно известно, что чувство это неделимо и что никогда, если она сейчас останется одна, оно к ней не вернется. И она плакала от жалости к себе и к нему, оттого, что в силу своей бестолковости не сможет объяснить Мишке, что она к нему чувствует и чего они с ним могут лишиться.
Он тронул ее рукой за плечо:
— Ну чего ты?
И оттого, что спросил он это не грубо и не нежно, а ласково-снисходительно, как спрашивают старого друга, разволновавшегося по незначительному повод у, она заплакала еще горше. И весь вечер, ночь, все, что между ними было тайного — и его настойчивость, и ее боль, и их близость, которой она желала, — теперь уже ей казалось, что давно — еще тогда, в буфете, или даже раньше, когда он ее осаживал, — «помедленнее, не на скачках», и уж, во всяком случае, тогда, когда он ее провожал, а потом они поднимались к ней и она еще обманывала себя, что просто так, «попить чаю», — все это теперь обнажилось, обозначилось после его слов с новой стороны, и он, такой уверенный в себе, видимо, уже принял какое-то решение — она почти не сомневалась, страшное для нее, и она боялась его услышать, и не понимала, как же ей теперь жить, как прожить хотя бы один наступающий день.
— Что же, — слезы и всхлипы не давали ей высказать свою мысль, — что же, что же будет?! — И она понимала, что, наверное, на чужой трезвый взгляд, смешна, и все равно ей было горько, и она плакала, совсем не заботясь о том, что лицо ее распухло и красное, в слезах, сморщенное от боли, выглядит ужасно.
Мишка жалеючи погладил ее белое нежное плечо. И сказал — Да что же… — И добавил, вздохнув: — Поженимся, и все дела.
И тут она совсем разрыдалась, потому что даже не смела думать ни о чем таком определенном; и хотела ему сказать — пусть и он не думает, ей не нужна его свобода, ей нужен он, потому что она с ним счастлива; но она ничего ему не сказала — она уже любила его печальные синие глаза, чистое лицо с правильными чертами, его мощную, мускулистую фигуру, большие ласковые руки и все то, что было между ними ночью; и ей казалось, что никто, ни один мужчина ей уже не нужен и никого другого в жизни она не хотела бы знать. И она решила не думать о том, как воспримут их женитьбу в институте; и еще спохватилась, что она так распустила нюни — где-то она читала, что мужчины этого не любят. И она сразу постаралась умерить рыдания, и со второго или третьего вздоха это у нее вышло; она теперь лишь чуть икала и беззвучно вздрагивала телом. Она быстро, стыдясь, встала, набросила халат и деловито, будто они жили уже давно, сообщила:
— Пойду приготовлю что-нибудь.
Он согласно кивнул. Повеселевшая, она гремела на кухне тарелками.
…Мишка еще некоторое время сидел на краю тахты и задумчиво чесал рукой затылок.
Осень в Москве
Вот что было осенью — на Университетском проспекте два крепких мужика кидали деревянными лопатами листья в тракторную тележку. Еще было небо, голубее Индийского океана, еще мог бы Пушкин написать «в багрец и золото одетые леса», еще в полдень можно было ходить в распахнутой куртке, не опасаясь за здоровье; а два дюжих мужика, беззлобно чертыхаясь, гонялись за легкими листьями по новому черному тротуару. Трактор беззлобно урчал и фыркал вкусным синим дымом, солнце высушивало остатки случайных дождевых капель, и пестрым потоком двигались люди по дальним бульварам. Я пожалела, что не стала художником и некому оставить картин; что забросила науки и не совершила открытий; что с прилежанием прочитала много скучных книг, а не было и нет никакого намека на философию… Но пожалела так, без горечи. Мне надо было спешить, а я радостно наблюдала за погрузкой листьев. Счастье мое росло и накапливалось где-то рядом, пока без меня, знать я этого не могла (все же не философ я и не ученый), но… Почему же таким отзывчивым и обнаженным стало сердце? Эолова арфа. Оно пело и звучало от ветра и цвета, человека и слова, синего тракторного дыма и облетевших осиновых крон на Университетском проспекте. Право, если бы я была поэтом, стихи бы у меня рождались каждый день. Стихи были необходимы, как эти непослушные листья, как мужики-рабочие, кормильцы своих горластых семей, как я, наконец, пусть на меня никто и не обращал внимания и, может быть, не очень-то ждали там, куда я иду. Но почему-то я угадала совершенно точно — центр мира сейчас не там, где включены микрофоны и мигают вспышки дорогих фотоаппаратов; и не там, где колышется и вздрагивает от взрывов земля; и даже не там, где на высоких хирургических столах в крови и крике рождаются дети, а здесь, на Университетском проспекте, где я удивленными глазами смотрю на жизнь. Так точно и сразу я угадывала редко…