Не сочувствует.
А вечер между тем надвигается. Искры с тепловозу дождем сыплются. Красота кругом и природа. А только мне неохота на природу глядеть. Мне бы, думаю, лечь да прикрыться.
А лечь, гляжу, некуда. Все места насквозь заняты.
Обращаюсь к пассажирам:
– Граждане, – говорю, – допустите хотя в серединку сесть. Я, – говорю, – сбоку свалиться могу. Мне в Москву ехать.
– Тут, – отвечают, – кругом все в Москву едут. Поезд не плацкартный все-таки. Сиди, где сидел.
Сижу. Еду. Еще три версты отъехал – нога зачумела. Встал. И гляжу – третья полка виднеется. А на ней корзина едет.
– Граждане, – говорю, – да что ж это? Человек, – говорю, – скрючившись должен сидеть, и ноги у него чумеют, а тут вещи… Человек, – говорю, – все-таки важней, чем вещи… Уберите, – говорю, – корзину, чья она.
Старушечка кряхтя подымается. За корзиной лезет.
– Нет, – говорит, – от вас, дьяволов, покою ни днем ни ночью. На, – говорит, – идол, полезай на такую верхотуру. Даст, – говорит, – Бог, башку-то и отломишь на ночь глядя.
Я и полез.
Полез, три версты отъехал и задремал сладко.
Вдруг как пихнет меня в сторону, как кувыркнет вниз. Гляжу – падаю. Спросонья-то, думаю, каково падать.
И как шваркнет меня в бок, об башку, об желудок, об руку… Упал.
И, спасибо, ногой при падении за вторую полку зацепился – удар все-таки мягкий вышел.
Сижу на полу и башку щупаю – тут ли. Тут.
А в вагоне шум такой происходит. Это пассажиры шумят, не сперли бы, думают, ихние вещи в переполохе.
На шум бригада с фонарем сходится.
Обер спрашивает:
– Кто упал?
Я говорю:
– Я упал. С багажной полки. Я, – говорю, – в Москву еду. Васька Бочков, – говорю, – сукин сын, втравил меня в поездочку.
Обер говорит:
– У Бологое завсегда пассажиры вниз сваливаются. Дюже резкая остановка.
Я говорю:
– Довольно обидно упавшему человеку про это слышать. Пущай бы, – говорю, – лучше бригада не допущала на верхних полках ездить. А если лезет пассажир, пущай спихивают его или урезонивают – дескать, не лезьте, гражданин, скатиться можно.
Тут и старушка крик поднимает:
– Корзину, – говорит, – башкой смял.
Я говорю:
– Человек важнее корзинки. Корзинку, – говорю, – купить можно. Башка же, говорю, бесплатно все-таки.
Покричали, поохали, перевязали мне башку тряпкой и, не останавливая поезда, поехали дальше.
Доехал до Москвы. Вылез. Посидел на вокзале.
Выпил четыре кружки воды из бака. И назад.
А башка до чего ноет, гудит. И мысли все скабрезные идут. Э-э, думаю, попался бы мне сейчас Васька Бочков – я бы ему пересчитал ребра. Втравил, думаю, подлец, в какую поездку.
Доехал до Ленинграда. Вылез. Выпил из бака кружку воды и пошел, покачиваясь.
1926
Муж
Да что ж это, граждане, происходит на семейном фронте? Мужьям-то ведь форменная труба выходит. Особенно тем, у которых, знаете, жена передовыми вопросами занята.
Давеча, знаете, какая скучная история. Прихожу домой. Вхожу в квартиру. Стучусь, например, в собственную свою дверь – не открывают.
– Манюся, – говорю своей супруге, – да это же я, Вася, пришедши.
Молчит. Притаилась.
Вдруг за дверью голос Мишки Бочкова раздается. А Мишка Бочков – сослуживец, знаете ли, супругин.
– Ах, – говорит, – это вы, Василь Иваныч. Сей минуту, – говорит, – мы тебе отопрем. Обожди, друг, чуточку.
Тут меня, знаете, как поленом по башке ударило.
«Да что ж это, – думаю, – граждане, происходит-то на семейном фронте, – мужей впущать перестали».
Прошу честью:
– Открой, – говорю, – курицын сын. Не бойся, драться я с тобой не буду.
А я, знаете, действительно, не могу драться. Рост у меня, извините, мелкий, телосложение хлипкое. То есть не могу я драться. К тому же, знаете ли, у меня в желудке постоянно что-то там булькает при быстром движении. Фельдшер говорит: «Это у вас пища играет». А мне, знаете, не легче, что она играет. Игрушки какие у ей нашлись! Только, одним словом, через это не могу драться.
Стучусь в дверь.
– Открывай, – говорю, – бродяга такая.
Он говорит:
– Не тряси дверь, дьявол. Сейчас открою.
– Граждане, – говорю, – да что ж это будет такое? Он, – говорю, – с супругой закрывшись, а я ему и дверь не тряси и не шевели. Открывай, – говорю, – сию минуту, или я тебе сейчас шум устрою.
Он говорит:
– Василь Иваныч, да обожди немного. Посиди, – говорит, – в колидоре на сундучке. Да коптилку, – говорит, – только не оброни. Я тебе нарочно ее для света поставил.
– Братцы, – говорю, – милые товарищи. Да как же, – говорю, – он может, подлая его личность, в такое время мужу про коптилку говорить спокойным голосом?! Да что ж это происходит!
А он, знаете, урезонивает через дверь:
– Эх, дескать, Василь Иваныч, завсегда ты был беспартийным мещанином. Беспартийным мещанином и скончаешься.
– Пущай, – говорю, – я беспартийный мещанин, а только сию минуту я за милицией сбегаю.
Бегу, конечно, вниз, к постовому.
Постовой говорит:
– Предпринять, товарищ, ничего не можем. Ежели, – говорит, – вас убивать начнут или, например, из окна кинут при общих семейных неприятностях, то тогда предпринять можно… А так, – говорит, – ничего особенного у вас не происходит… Все нормально и досконально… Да вы, – говорит, – побегите еще раз. Может, они и пустят.
Бегу назад – действительно, через полчаса Мишка Бочков открывает дверь.
– Входите, – говорит. – Теперь можно.
Вхожу побыстрее в комнату, батюшки-светы, – накурено, наляпано, набросано, разбросано. А за столом, между прочим, семь человек сидят – три бабы и два мужика. Пишут. Или заседают. Пес их разберет.
Посмотрели они на меня и хохочут.
А передовой ихний товарищ, Мишка Бочков, нагнулся над столом и тоже, знаете, заметно трясется от хохоту.
– Извиняюсь, – говорит, – пардон, что над вами подшутили. Охота нам было знать, что это мужья в таких случаях теперь делают.
А я ядовито говорю:
– Смеяться, – говорю, – не приходится. Раз, – говорю, – заседание, то так и объявлять надо. Или, – говорю, – записки на дверях вывешивать. И вообще, – говорю, – когда курят, то проветривать надо.